Великая французская революция » Сахаров В.И. Союз ума и фурий.

Сахаров В.И. Союз ума и фурий.

[center][b]В.И. Сахаров СОЮЗ УМА И ФУРИЙ[/b] Великая французская революция глазами русских романтиков[/center] В.И.Сахаров - д-р филологии ИМЛИ РАН. Статья прислана для публикации на сайте 11.06.2002 Революция во Франции стала для русских писателей романтической эпохи великим историческим уроком, научила их видеть в изменчивых судьбах стран и народов железную цепь трагических закономерностей. "Разве всеобщая история может быть случайна?" — вопрошал выдающийся мыслитель П.Я. Чаадаев(1). И все же это событие оставалось для русских умов темной и страшной тайной всемирной истории, от которой зависела дальнейшая судьба России и всего просвещенного мира. Они видели, что французская революция была и гибелью эпохи Просвещения, столетие питавшей молодую русскую культуру. Казалось, настали времена нового варварства, предсказанные императрицей Екатериной II. Поэтому русские фото писатели первой трети XIX века, все время обращаясь к революционной теме, вступили в общеевропейскую полемику о причинах и следствиях этого исторического события. Ведь на Западе и позднее в России (см. классические в своем роде и в то же время лишенные по понятным причинам подлинного историзма работы историков Е.В. Тарле и А.З. Манфреда), за редкими, вполне консервативными исключениями, преобладала положительная (при всех понятных оговорках и критике террора) оценка Великой французской революции. "Она представляется мне необходимым злом, обусловленным естественной борьбой в человеке животного начала с божественным, однако к каким благословенным последствиям привела она уже", — говорил высокопоставленный западноевропейский масон(2). Блестящий публицист и философ, долго живший в России, Жозеф де Местр придерживался сходного мнения: "Он понимал не только сатанический характер революции, но и ее своеобразное величие, видел в ней действие Божьего Промысла"(3). Взгляд русских писателей эпохи романтизма на недавнюю ("Чему, чему свидетели мы были!" - восклицал Пушкин) революцию во Франции был иным, хотя тоже они ощущали ее мощь и страшную, нечеловеческую красоту, видели полезные последствия, несомненную правду этого кровавого взрыва, осветившего все вокруг, открывшего многим глаза на изъяны Просвещения и высвободившего из феодально-монархического плена новые общественные силы, породившего выдающихся исторических деятелей, великих писателей и капитальные идеи во всех областях человеческого познания. И все же она воспринималась у нас как бич Божий. Однако в первую треть XIX века любой сколько-нибудь подробный и объективный разговор о революции во Франции был для русских писателей-романтиков невозможным в силу жесточайшего цензурного запрета. Политическая смерть либерального реформатора и философа-масона М.М. Сперанского, новые гонения на воспрянувшее было русское масонство, разгром университетов, аракчеевская диктатура — все это были следствия революции. Они повлияли и на литературу. Ведь "Литературная газета" А.И. Дельвига и журнал И.В. Киреевского "Европеец" подверглись тогда запрещению именно за интерес к революционным событиям. Нашим романтикам нельзя было и помыслить о таких произведениях, как "Девяносто третий год" Виктора Гюго, "Шуаны" Бальзака или драма немецкого писателя Георга Бюхнера "Смерть Дантона". Напечатать или же поставить что-либо подобное на сцене в николаевской России было немыслимо. И лишь много позднее, в куда более либеральные времена, родились такие шедевры романтической политической поэзии, как стихотворение К.К. Случевского "Голова Робеспьера" (1880). И все же русские романтики в своих мыслях и произведениях постоянно обращались к эпохе и людям революции 1789 года, и гениальные поэтические суждения Пушкина, Лермонтова и Тютчева о великом социальном катаклизме конца XVIII века возникли не на пустом месте, они продолжают и развивают традиции романтического историзма, у их истоков стоит наш великий историк Карамзин, свидетель революционных событий во Франции. Отношение это с самого начала было сложным, понятная первая очарованность революцией, ее героями, мучениками и благородными идеями неизбежно соединялась с позднейшим глубоким разочарованием в них(4). Даже пылкий декабрист и масон Н.И. Тургенев, благоговевший перед Робеспьером, увидел впоследствии, что революционные идеи сильно понизили ценность конкретной личности, ограничили права частного человека: "Таким образом, происходит, в конце концов, обесценение взятых порознь людей, то есть реальностей, в пользу общества, являющегося простой абстракцией"(5). Конечно, романтизм, и в том числе наш, русский, стал закономерной реакцией на революционные события во Франции. Критик и поэт Аполлон Григорьев, которого точно называли последним романтиком, так это объяснял: "Сказка, интрига, чудесное и таинственное должны были на время занять человеческий ум - именно потому, что крайние грани революционного мышления и созерцания были крайними гранями его собственного истощения. После фанатически-чувственного культа разума гебертистов и после сентиментально-сухого культа высшего существа, признанного и освященного Робеспьером, идти дальше было некуда"(6). Ведь и Пушкин говорил, что после трагической эпопеи революции влияние поэзии в Европе уменьшилось и что только романтизму довелось возвысить поэтические идеалы. Для русских писателей романтической эпохи этот переворот был не началом, а концом очень многих идей, традиций и явлений, на смену которым пришел романтизм как новое миросозерцание(7). Так что, с историко-литературной точки зрения, преемственность между революцией во Франции и возникновением романтизма в России очевидна и обращения наших писателей к великой исторической эпохе и ее людям понятны. "Мы были свидетелями великого события, не принимая в нем участия... катастрофа произошла у нашего порога и ничему нас не научила, и немедленно вслед за тем мы сами отправились к их очагам в поисках за рожденными ею идеями и за созданными ею ценностями", — писал романтический мечтатель Чаадаев, масон и участник Отечественной войны 1812 года(8). И все же интерес русских романтиков к французской революции, по цензурным соображениям лишь изредка проскальзывающий в их произведениях, никак нельзя назвать чисто литературным. Читая сегодня их суждения, ощущаешь особое волнение и тревогу, владевшие писавшими. Это не отвлеченный научный спор. Предсказанная Д.И. Фонвизиным, описанная Н.М. Карамзиным, княгиней Н.П. Голицыной и другими очевидцами, беспощадно разруганная в памфлетах и романах русских масонов, французская революция виделась русским романтикам как великий и небывалый катаклизм, определивший пути мировой истории и судьбу России, ее культуры. Подобно Гете они понимали, что наступила новая эра, требующая исторического воззрения на общество, человека, литературу. Здесь корни романтической эсхатологии, породившей не только замечательные художественные идеи и произведения, но и вечный спор славянофилов и западников, начавший именно в XVIII веке и не прекращающийся до сих пор. Князь В.Ф. Одоевский, романтик-любомудр, писатель-фантаст, друг Тютчева и Чаадаева, в 1850-е годы был близок к просвещенному двору владетельных немецких герцогов Саксен-Веймарских, к Марии Павловне, вдовствующей великой герцогине и сестре русского императора Александра I. И вот как он описал исторический урок, извлеченный Марией Павловной из преобразивших мир событий революции и наполеоновских войн: "В то время , когда грозный переворот наполеоновской эпохи казался каким-то странным, неестественным и скоропреходящим явлением, она поняла, что новая стихия созрела и развернулась в государственной жизни; что не признавать этой стихии значило быть жертвой ее непреодолимой силы; не вводить этой новой величины в уравнение общественных задач — значило всегда ошибаться в окончательном выводе"(9). Таково было воздействие событий и идей революции на все сферы жизни, и в том числе на литературу. Этот переворот воспринимался русскими писателями романтической эпохи прежде всего как пророчество, был понят ими как трагическое предостережение. Ибо историческая катастрофа не остановилась на рубежах России. Позднее Тютчев, которого спас от гибельного участия в декабристском мятеже героический генерал и осведомленный обо всех планах переворота масон А.И. Остерман-Толстой, проницательно именовал революцию болезнью, рождающейся на Западе и распространяющейся по всему миру. Россия оказалась особо чувствительной к этой страшной болезни и по сей день не может от нее излечиться. В эпоху романтизма эти тревожные симптомы только появлялись. Ведь революция во Франции была для наших романтиков недавним, очень близким к ним событием; многие русские в Париже стали свидетелями и даже участниками великого переворота. И если автор "Писем русского путешественника" Карамзин, недавний масон, приехавший в революционную Францию на деньги ордена вольных каменщиков, давший клятву молчания и очень хорошо понимавший тайные пружины происходящего и всю опасность даже простого намека о них, говорил о революционных событиях крайне сдержанно(10), то княгиня Н.П. Голицына в парижском дневнике подробно и красноречиво описала, причем по-французски, жуткую картину умело организованного паралича верховной власти и всех государственных институтов Франции, удивительно схожую с событиями марта-февраля 1917 года в России(11). Свою роль сыграли и воспоминания многочисленных французских эмигрантов и пленных наполеоновских офицеров, превратившие многих будущих романтиков в отчаянных роялистов. Впрочем, эти рассказы не помешали потом декабристам повторить все роковые ошибки заговорщиков-якобинцев и выйти на Сенатскую площадь. Такие рассказы наши писатели обычно выслушивали из уст живых свидетелей или же читали мемуары и письма очевидцев, и их неизменно поражали стремительность, неожиданность гибели могущественной, просвещенной и богатой французской монархии и совершенно непонятная и потому особо страшная психология революционеров, развязавших красный террор, топивших тысячи людей в особых баржах-нойядах, отправивших на эшафот не только королевскую чету и бесчисленных "аристократов", но и великого поэта Андре Шенье, писателя Жака Казота, философа Кондорсе, химика Лавуазье, множество просвещенных дворян — словом, цвет нации. Знаменательна была и гибель кровавых титанов революции — Дантона, Робеспьера, их соратников; в этих казнях крылся зримый урок реальной истории, ощущалась жестокая логика праведного возмездия. Мало было назвать идеологов революции тиграми, вид человеческий принявшими, как это сделал простодушный масон М.М. Херасков в громоздком "барочном" романе "Кадм и Гармония" (1789)(12). Русские писатели-романтики, оглядываясь на революционные события во Франции, размышляли о возможности столь же решительного переворота в судьбах России. Одни из них жаждали и деятельно добивались такого переворота и в то же время боялись его крайностей и опасностей — это писатели-декабристы, либо побывавшие с русской армией во Франции, либо дома изучавшие революционный опыт. Другие — Жуковский, молодой Пушкин, романтики-любомудры, Тютчев, Лермонтов — понимали, какой трагедией может обернуться повторение "французского бунта" в совершенно иных условиях России. Но всегда их размышления несли в себе очевидный трагизм, ибо романтическое миросозерцание с самого начала было пронизано эсхатологией, основывалось на тревожной мысли о хаотичности и непредсказуемости мировой истории, ее близком конце. Не следует преувеличивать размеры этого трагизма, но он явственно прочитывается в сомнениях и мрачных пророчествах романтических писателей. Достаточно вспомнить знаменитое стихотворение Тютчева "Цицерон" (1830), где пророчески сказано о "минутах роковых" истории, то есть о революционных катаклизмах и о роли поэта как "высоких зрелищ зрителя". О Цицероне и революциях говорится и в первом "Философическом письме" Чаадаева. Революция во Франции неразрывно связана для наших писателей с главным недавним событием тогдашней русской истории - Отечественной войной 1812 года. Ведь именно благодаря ей в Россию вторглись беспощадные завоеватели — бывшие революционные генералы, офицеры и солдаты во главе с "якобинским" императором Наполеоном. С ними шли молодые либералы всей Западной Европы, Это была воплощенная идея всемирной империи, порожденная революцией и ставшая движущей силой общеевропейской истории. На трофейных французских пушках, выставленных в Военно-историческом музее "Бородино", выбиты монограмма Национального собрания и грозные якобинские слова "Свобода. Равенство". Победив это многонациональное полчище, русские войска, в рядах которых шли на Запад многие будущие деятели романтизма, отправились во Францию, где перед ними снова возникло ее недавнее революционное прошлое и постоянно приходили мысли об удивительных превратностях исторической судьбы. Снова разительно менялась карта России и Европы. Революционный псевдоинтернационализм был остановлен и сокрушен русской национальной идеей. Неожиданное появление в рядах русской армии таких таинственных героев революции, как масон-филалет и якобинский генерал-заговорщик Моро, тоже заставляло задуматься. И не случайно много позднее композитор-романтик П.И. Чайковский в симфонической увертюре "1812 год" сделал темой и символом наполеоновской Франции революционный гимн "Марсельеза" и противопоставил этой мятежной и угрожающей, зовущей к оружию и кровопролитию музыке спокойную, полную достоинства "молитву русского народа" - гимн "Боже, Царя храни". И потому первые отклики русских романтиков на французскую революцию содержатся в их походных заметках, написанных вослед "Письмам русского путешественника" Карамзина. К.Н. Батюшков, один из отцов русского романтизма и участник зарубежного похода русской армии, свой очерк "Путешествие в замок Сирей" (1815) посвятил поэтическому убежищу великого и беспокойного изгнанника Вольтера. Но и само это громкое имя, и встречи с местными жителями заставляют русского офицера вспомнить, прежде всего, французскую революцию, ее бурные годы, красные якобинские колпаки, дерево свободы, сохранившиеся на стенах домов грозные надписи "Вольность, братство или смерть". Разговор со стариком во фригийском революционном колпаке привел впечатлительного Батюшкова к грустной мысли о сложной психологии творцов и политической слепоте участников великого переворота: "Размышляя о странном характере французов, которые смеются и плачут, режут ближних, как разбойники, и дают себя резать, как агнцы, я догнал моих товарищей"(13). Русский офицер нигде прямо не сопоставил Вольтера и революцию, но из его живописного путевого очерка с интересными историческими параллелями такое сопоставление следует неизбежно: идеи Вольтера и других писателей-энциклопедистов, прогрессивные софизмы двойственной эпохи Просвещения — одна из причин общего движения умов, приведшего к перевороту, казавшемуся кроткому Батюшкову жестоким, разрушительным и неистовым. Ибо эти соблазнительные парадоксы и софизмы лишены были нравственной основы и исторического воззрения на людей и события. Другой русский офицер и поэт, будущий декабрист и масон Ф.Н. Глинка, придя вместе с нашими войсками в Париж, посвятил несколько глав своих "Писем русского офицера" (1815) воспоминаниям и размышлениям о французской революции. Это самые яркие страницы его книги, ибо здесь мысль участника великих исторических событий приводит к широчайшим сопоставлениям и обобщениям и в то же время наивна и несколько ограниченна, следуя за официозными инвективами в адрес парижских "бунтовщиков": "Двадцать покрытых кровью и преступлениями лет расступаются предо мною, и я вижу — прошедшее... Все основы древнего порядка тлели, шатались и падали, переворот, постигший Францию, начался переворотом коренных мнений и общих понятий"(14). Здесь у Глинки и Батюшкова полное единомыслие. Ф.Н. Глинка пишет не просто путевые картины, но, следуя Карамзину, создает художественное произведение и вместе с тем исторический документ, где революция с ее символами мировой катастрофы, смерти и очищения становится одним из сквозных образов. И это выгодно отличает его документальную книгу от зарубежных путевых заметок юного поэта, будущего декабриста и масона В.К. Кюхельбекера, где вскользь говорится о "летописях сумасбродств французской революции"(15) и сам великий переворот лишь ощутим где-то "за кадром", на третьем плане. Интересно, что в поэзии русских романтиков опасная и притягательная тема французской революции возникает, чтобы тут же исчезнуть, это чаще всего мимолетный символ тревоги (И.И. Козлов), "светоч возмущенья" (П.А. Вяземский), образ "секиры палача" (Ф.И. Тютчев), "зло безотчетных прихотей" (В.С. Филимонов). До поэтических размышлений Пушкина и Лермонтова они не поднимаются. Но русская поэзия, как всегда, постигает философию истории через художественный образ. Ей важно живое лицо, судьба выдающегося человека на грани эпох, и потому она выдвигает тогда одну из самых светлых фигур эпохи террора, казненного поэта Андре Шенье как героя и учителя (см. "Андре Шенье" Е.П. Ростопчиной), видя в нем порождение революции и ее жертву. Французского поэта часто переводят, ему подражают. Но не только в его поэзии тут дело. Ибо сам его романтический образ строится на противопоставлениях и трагических парадоксах, которые затем заставили Лермонтова обратиться к пророчеству Казота. Здесь важна сама "тютчевская", но до Тютчева возникшая в русском поэтическом сознании идея прозрения и героического стоицизма художника в роковые минуты истории. Важно и жизнелюбие молодого поэта, не покинувшее его на пороге эшафота. Личная трагедия Шенье вполне выразила страшную диалектику революции. Многочисленные русские стихотворения о Шенье говорят о трагической судьбе поэта и поэзии в эпоху перелома, о необъяснимо жестоком отношении истории и революции к неповторимому творчеству и беззащитной личности творца. Все симпатии наших революционеров-романтиков на стороне юного "мученика свободы" (Вяземский) и выдающегося лирика, "у муз похищенного галла" (Д.В. Веневитинов). Шедевр молодого Пушкина "Андрей Шенье" (1825), принесший автору столько тревог и гонений и вызвавший сочувственный отклик юного Веневитинова, может быть понят до конца лишь в сопоставлении с другими романтическими стихотворениями о казненном французском поэте. В озорной поэме юного Лермонтова "Сашка" (1835-1836) романтический облик Шенье вполне серьезен, с грустью сказано о его "высоком челе" и "живой лире", безвременной, не отомщенной смерти. Но в великой революционной трагедии есть и другая, не менее поэтичная и более могучая, богатая творческим гением, жизненными силами и трагическими противоречиями историческая личность, чья жажда власти превосходит любовь к жизни. Русские романтики знали французскую поговорку "Революция всегда кончается саблей", то есть военной диктатурой. Поэтому для них так важна титаническая фигура Наполеона, умело использовавшего всю мощь революции для собственного возвеличивания и достижения власти над миром, но, в конце концов, потерпевшего сокрушительное поражение. Это какая-то сказочная, необыкновенно красивая в своем несомненном трагизме и силе мировая, т.е. выразившая смысл всемирной истории судьба, несущая потрясенным народам "зло погибельных чудес" (Пушкин). Император французов становится для русских поэтов романтическим символом превратности фортуны, ибо он "над землей промчался, как комета" (Лермонтов). Вяземский называл Наполеона Бонапарта единственным эпическим лицом в тогдашней истории, поэтическим исполином и в то же время не мог ограничиться такой оценкой при всем восхищении императором-героем. Образ этот двойствен, его поэтические оценки постоянно меняются. Ибо Наполеон, говоря известными словами Пушкина, "преступник и герой". И действительно, о французском революционном генерале и императоре написано множество русских стихотворений, где на него смотрят то как на героя, то как на венчанного эгоиста и палача революции, то как на лицо мрачное и трагическое, одинокую и непонятую жертву "игры народных бурь" (П.А. Вяземский). "Гений разрушенья", "поручик-царь", "венчанный эгоист" - таким увидел Наполеона поэт и участник Отечественной войны и зарубежного похода В.С. Филимонов в своей знаменитой поэме "Дурацкий колпак". В каждом случае рождается очередная полуправда, ограничивающая поэтическую мысль. Но в лучших стихотворениях наших романтиков есть понимание роковой и неразрывной связи императора с породившей его революционной стихией, и лучше всего высказано оно в стихотворении Тютчева "Наполеон" (1850): Сын революции, ты с матерью ужасной Отважно в бой вступил — и изнемог в борьбе... Не одолел ее твой гений самовластный!.. Бой невозможный, труд напрасный!.. Ты всю ее носил в самом себе... Тютчев знал, конечно, мнение Чаадаева о Наполеоне: "Великий человек, факт изолированный в современной всемирной истории, его величие извиняло его преступление"(16). Навряд ли он был согласен с чисто "декабристской" мыслью об оправдании преступления. Но в стихотворении своем цитировал, точнее, поэтически переосмыслил и развил вещие слова Карамзина из записки о древней и новой России (1811): "Ужасная французская революция была погребена, но оставила сына, сходного с нею в главных чертах лица"(17). И удивительная судьба Наполеона, и трагическая гибель декабристов, робко и неумело пошедших по кровавому пути императора французов и остановленных пушками русского царя на Сенатской площади, заставляли поэта и дипломата Тютчева возвращаться к опыту французской революции. В одном из его писем говорится: "В истории человеческих обществ существует роковой закон, который почти никогда не изменял себе. Великие кризисы, великие кары наступают обычно не тогда, когда беззаконие доведено до предела, когда оно царствует и управляет во всеоружии силы и бесстыдства. Нет, взрыв разражается по большей части при первой робкой попытке возврата к добру, при первом искреннем, быть может, но неуверенном и несмелом поползновении к необходимому исправлению. Тогда-то Людовики шестнадцатые и расплачиваются за Людовиков пятнадцатых и Людовиков четырнадцатых"(18). Разумеется, это была пророческая мысль не только о Франции, ибо Тютчев много думал об исторических судьбах своей родины и Европы и написал статью с характерным названием "Россия и Революция" (1849). Ее прочел другой романтик со столь же трагическим взглядом на мир и историю — Чаадаев и, подводя предварительные итоги русского изучения революционной темы, написал автору: "Удивительное дело: чем больше развертывавшиеся перед нашими глазами события, так сказать, разъясняли социальную задачу мира и раскрывали перед нами высокие предназначения, для нас уготованные, тем менее мы их понимали. Очевидно, все эти революции, при которых мы присутствовали в течение полустолетия, не только не уяснили нам состояния стран, в которых они происходили, равно как и состояния нашей собственной страны, а лишь еще затемнили наше сознание"(19). В грустных размышлениях Чаадаева, как и во вдохновенных пророчествах романтического политика Тютчева, немало правды, и это нам сегодня приходится признать. Но куда важнее то обстоятельство, что их, как и пророков западного романтизма от Жозефа де Местра до Шатобриана, Шеллинга и Бональда, никто не желал слушать. Русское историческое сознание не нуждалось в прояснении, реальная правда Чаадаева и Тютчева осталась для него неподъемна и страшновата. Эти русские дворяне и писатели были гениальными политическими мыслителями, вдохновенными философами мировой истории, чьи светлые творческие головы и самобытные идеи в тоталитарной России никому не были нужны. Этих кабинетных мечтателей и пророков романтизма сближало одиночество, неизбежный спутник духовной свободы. Отсюда отчасти проистекает очевидный трагизм их несходных судеб и эсхатологического миросозерцания, отразившийся и в поэтическом творчестве. Ибо Тютчев и Чаадаев сразу поняли, что судьба России и их собственная жизнь никогда не будут устойчивыми и благополучными, в них скрыта возможность великих переворотов, политических и экономических взрывов, череда неожиданных исторических трагедий и самых странных опасностей, берущих свое начало в перевороте Петра Великого, "революции" Екатерины II, французской революции, убийстве Павла I, наполеоновских войнах и событиях 14 декабря 1825 года. Это понимание и есть романтический историзм, без которого не ясны до конца эпоха и литература русского романтизма. Однако вспомним, что в конце 1836 года с автором "Философического письма" решительно не согласился романтик совсем другого направления и склада мыслей, ровесник революции и тоже масон, исторический романист М.Н. Загоскин: "Ваша поэтическая форма бытия, в которую вы хотите внести игру народных сил, неумна и кровава для нас, современников; развратительна и гибельна для детей и внуков наших. Пример в глазах: что осталось святого и нравственного для нового поколения там, где Марат и Робеспьер прошли по трупам отцов и матерей? Мы не просимся породниться с ними; избавьте нас от такого Царствия Божия на земле"(20). Такова была оценка чаадаевской романтической эсхатологии человеком, знакомым с ее источниками лучше нас. Конечно, эта точка зрения выглядит весьма консервативной. Но гневная отповедь Загоскина Чаадаеву показывает, что для русских романтиков мало было думать и писать о французской революции и ее деятелях как о прошлом, о событии чужой истории. Этот исторический опыт постоянно прилагался ими к судьбе России. Недаром в одной из главных книг русского романтизма - в "Русских ночах" (1844) В.Ф. Одоевского содержится призыв понимать собирательные слова "революция", "свобода", "республика" конкретно и исторично: "Вспомните о французской революции; люди поднялись против угнетения, против деспотизма, как они его называли, пролиты реки крови, наконец сбылись на деле мечты Руссо и Вольтера; люди, к величайшему удовольствию, добились до республиканских форм, а с ними — до Робеспьера и других господ того же разбора, которые, под защитою тех же самых форм, показали на деле, а не на словах, что значит угнетение и варварство"(21). Это, конечно, спор философа-романтика, но не с якобинцами, а с русскими последователями их теорий, ибо автор "Русских ночей" понимал, что в переходные 1840-е годы эти идеи, возродившись, уже снова становились материальной силой. Нерешительных дворян с их романтическим патриотизмом сменяли бестрепетные разночинцы-западники. За примерами не надо ходить далеко: уже в 1841 году Белинский, позднее написавший отрицательную рецензию на "Русские ночи" князя Одоевского, утверждал в духе Робеспьера и якобинцев: "Мне приятнее XVIII век — эпоха падения религии... В XVIII — рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога (имеется в виду "верховное существо" масона Робеспьера. — В.С.), разума и человечности... Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов"(22). Эту страшноватую идею, родившуюся на руинах века Просвещения и высказанную великим просветителем, русским романтикам еще предстояло понять и как-то ей возразить. И все же тогдашнее художественное осмысление русскими писателями Великой французской революции многое в ней открыло, было не только подлинно поэтическим, но и пророческим. Менее всего они заботились о разоблачении и поношении. Романтик Лермонтов говорил о Наполеоне и революции: Я палачу не дам похвальный лист, Но клеветой героя не унижу, - Ни плеск восторга, ни насмешки свист Не созданы для мертвых. Куда важнее было понимание, полное знание, доступное в ту пору лишь творческому проницанию. Особенно это видно в трагической поэзии запоздалого романтика Лермонтова, в посвященных революции строфах его поэмы "Сашка" (1836), в замечательном, использующем знаменитое пророчество Казота стихотворении "На буйном пиршестве задумчив он сидел..." (1839) и в вещем, сбывшемся и потому особенно страшном стихотворении "Предсказание" (1830). Но самым глубоким размышлением о Великой французской революции остаются стихотворения Пушкина "Кинжал", "Андрей Шенье" и "К вельможе", шедевры русской поэзии и исторической мысли. Автор задумался о русской истории, ее революционных изменениях в прошлом (Петр I), настоящем (восстание декабристов) и будущем и сказал пророчески: "Средства, которыми достигается революция, недостаточны для ее закрепления. Петр I — одновременно Робеспьер и Наполеон (воплощение революции)"(23). Не в том даже дело, что здесь предсказано явление Сталина, важны образы, имена, с помощью которых выражена поэтическая мысль. Перечитывая эти строки после двухсотлетнего юбилея парижских событий и пушкинских торжеств 1999 года, мы должны помнить, что вещие идеи великого поэта являются следствием и развитием исторической и творческой мысли нескольких поколений русских писателей-романтиков, так много сделавших для правильного понимания и оценки мирового значения Великой французской революции. У зрелого Пушкина глубина исторического воззрения и классическая гармония поэтических образов рождаются из хаоса романтических идей и мнений, учитывают их тревожную диалектику. Русские романтики пророчествовали о перевороте во Франции не зря, их трагические прозрения, неожиданные идеи и мнения не прошли бесследно, они дали отечественной культуре иную высоту взгляда, новое творческое постижение мировой истории и литературы, роли писателя в эпоху революционных бурь. Поэтому романтическая эсхатология так важна для понимания жизни русского художественного сознания XIX-XX веков.