Великая французская революция » Публикации » Ламартин А. "Жирондисты" - отрывок из книги.

Ламартин А. "Жирондисты" - отрывок из книги.

Альфонс Ламартин
ЖИРОНДИСТЫ
ИСТОРИКО-ПРАГМАТИЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ


Текст публикуется по изданию:
"История и историки".
М.: Остожье, 1998. с.226-266.
Перевод И.М. и Н.И.Дебу
Дополнен по изданию: А.Ламартин
"Жирондисты" т.1. СПб.1911.

Глава I
Вступление.― Смерть Мирабо.― Его личность.― Положение национального собрания в 1791 г.― Наступление демократической идеи.― Исходный пункт революции.― Партии.― Главные вожди.― Людовик XVI и Мария-Антуанетта.― Малуэ, Клермон-Тоннер, аббат Мори, Казалес, Барнав, оба Ламета, Робеспьер, Дюпор, Петион.― Народные общества.― Лафайет.― Общее положение вещей.

1.
Я намерен писать историю небольшого числа людей, которые были поставлены волею Провидения в центре величайшей драмы новых времен; люди эти соединяли в себе идеи, страсти, ошибки, добродетели целой эпохи; их политика и жизнь, составлявшие, так сказать, узел французской революции, были разрублены тем же ударом, который поразил и судьбу их отечества.

Эта история, полная крови и слез, полна также уроками для народов. Никогда, быть может, столько трагических событий не совершалось в такое короткое время ; никогда так быстро не выказывалось таинственное соотношение, которое существует между действиями и их последствиями. Никогда с большею скоростью слабости не влекли за собою ошибки, ошибки — преступления, преступления — кару. Никогда еще не проявлялось с большею очевидностью то правосудное возмездие, которое, подобно совести, неразрывно связано с нашими действиями и совершается даже неотразимее, чем фатум у древних; никогда нравственный закон не получал более блистательного подтверждения и не мстил за себя с большею жестокостью. Даже простой рассказ об избранных нами двух годах служит самым лучезарным комментарием всей великой революции, и потоки пролитой крови не только возбуждают ужас и сострадание, но также дают людям урок и пример. В таком духе я намерен рассказать об этих событиях.

Беспристрастие истории не похоже на беспристрастие зеркала, дело которого только отражать предметы; это беспристрастие судьи, который видит, слушает и решает. Летопись— не история; чтобы история заслуживала свое название, ей нужна" совесть, потому что потом история становится совестью человеческого рода. Рассказ, оживленный воображением, обдуманный и проверенный разумом, — вот история, как ее понимали древние; образчик такой же истории намерен представить и я.

2.
Мирабо умер. Народ, побуждаемый инстинктом, толпился около дома своего трибуна, как бы ожидая вдохновения даже от его гроба; но этого вдохновения не мог бы дать уже и живой Мирабо. Гений его поблек пред гением революции; увлекаемый в неминуемую пропасть тою самою колесницею, которую сам пустил в ход, он напрасно цеплялся за трибуну. Последние сообщения, сделанные им королю и переданные нам железным шкафом вместе с тайною продажности Мирабо, свидетельствуют об ослаблении и понижении его умственных способностей. Его советы отличаются изменчивостью, нескладностью, почти наивностью. То он хочет остановить революцию чем-нибудь вроде песчинки; то видит спасение монархии в прокламации короны и в царственной церемонии, которая должна сделать короля популярным. То он хочет купить рукоплескания трибун и думает, что с ними продана ему и вся нация. Ничтожность средств к спасению представляет резкий контраст с растущей громадностью опасности. В идеях Мирабо господствует беспорядок. Становится понятным, что вся его сила заключалась в страстях, им возбужденных, и что, когда у него не стало силы ни ими управлять, ни с ними расстаться, он им изменил. Этот великий агитатор является не более как устрашенным царедворцем, который прячется под защиту трона и хотя еще бормочет вошедшие в прежнюю свою роль страшные слова "нация" и "свобода", но уже усвоил себе всю мелкость и суетность придворных взглядов. Гений внушает сострадание, когда сталкивается с невозможностью. Мирабо был самым сильным человеком своего времени, но и величайший из людей в борьбе против разъяренных элементов покажется нам безумцем. Падение бывает величественным только тогда, когда человек падает, не расставаясь с добродетелью.

Поэты говорят, что облака принимают форму тех стран, по которым проходят, а опускаясь на горы, долины и равнины, сохраняют на себе отпечаток их и несут его к небесам. Эти слова составляют верное изображение некоторых людей, обладающих, так сказать, коллективным гением, который формируется сообразно эпохе и воплощает в них всю индивидуальность данной нации. Мирабо был одним из таких людей. Он не изобрел революции, но провозгласил ее. Без него она, быть может, осталась бы только в идеях и стремлениях. Он явился, и в нем она приобрела форму, страстность, язык, которые дают возможность, обращаясь к толпе, прямо указать на предмет и назвать его по имени.

Мирабо родился в дворянской семье, старинной фамилии, которая происходила из Италии, но впоследствии бежала и водворилась в Провансе. Основатели этой фамилии были тосканцы. Фамилия Мирабо находилась в числе тех, которых Флоренция изгнала от себя во время смут за свободу и за изгнание и преследования которых Данте в суровых стихах упрекает свою родину. Кровь Макиавелли и беспокойный дух итальянских республик были свойственны всем лицам этой фамилии. Члены ее, как люди, были выше своей судьбы. Пороки, страсти, добродетели— все у них выходило из общего уровня. Женщины в этой фамилии отличались или ангельскими свойствами, или развратом, мужчины — или высокими качествами, или распущенностью;самый язык, подобно характерам, там выразителен и величествен. В самой интимной переписке у них заметен колорит героических языков Италии. Предки Мирабо говорят о своих домашних делах, как Плутарх говорил о раздорах Мария с Суллой, Цезаря с Помпеем. Уже и тут видны великие люди, вовлеченные в малые дела. Мирабо с колыбели привык к этой величественности и к этой домашней мощи. Хотя такие подробности могут показаться чуждыми рассказу, но я на них настаиваю потому, что они его объясняют. Причина гениальности отдельного человека часто заключается в свойствах всех его предков, и фамилия, взятая в целом, бывает иногда предвестницей судьбы своего потомка.

3.
Воспитание Мирабо было сурово и грубо, как рука его отца, которого называли "другом людей", а беспокойный ум и эгоистическое тщеславие которого делали его преследователем жены и тираном детей. Вместо всех других добродетелей ребенка приучали только чести: так называлась тогда та показная добродетель, которая часто бывала не более как наружною правдивостью, изяществом порока. Рано поступив на военную службу, Мирабо из военных нравов того времени заимствовал лишь наклонность к разврату и к игре. Рука отца настигала Мирабо везде, но не для того, чтобы поднять молодого человека, а чтоб погрузить его еще глубже под тяжестью последствий сделанных ошибок. Молодость Мирабо прошла в государственных тюрьмах, уединение которых распалило его страсти; гений Мирабо там ожесточился ненавистью к тюремным стенам, а его душа утратила там стыдливость, которая вообще редко переживает бесчестие подобных ранних наказаний. Выйдя из тюрьмы, Мирабо, по совету отца, сделал попытку, не совсем легкую, устроить свой брак с девицей Мариньян, богатой наследницей одной из крупных фамилий Прованса; для этого Мирабо, подобно гладиатору, пришлось прибегать к различным хитростям и к дерзким выходкам, какие только были возможны на миниатюрной арене города Э. Ловкость, обольщение, отвага — все ресурсы натуры Мирабо пушены были в ход для успеха, который и был достигнут; но лишь только Мирабо женился, как уже новые гонения стали преследовать его, и он попал в крепость Понтарлье. Любовь, сделанная бессмертной "Письмами к Софии", отворила пред Мирабо двери его заточения. Затем он похитил госпожу Моннье у ее старого мужа. После нескольких месяцев счастия любовники бежали в Голландию. Их ловят, разлучают, запирают — одну в монастырь, другого — в Венсенскую башню. Любовь, которая, подобно огню в недрах земли, всегда таится в каком-нибудь уголке судьбы великих людей, соединяет все жгучие страсти Мирабо в один горящий очаг. Предаваясь мщению, он дает удовлетворение оскорбленной любви; достигнув свободы, он, в сущности, возвращает и освобождает свою любовь; в серьезных занятиях он прославляет ту же любовь. Войдя в тюрьму неизвестным, Мирабо вышел из нее писателем, оратором, государственным человеком — но также и человеком развращенным, готовым на все, готовым даже продать себя, чтоб купить этим состояние и знаменитость.

Драма жизни уже была создана в его голове, оставалось только найти арену, и время подготовило ее для него. В течение немногих лет, составлявших промежуток между выходом Мирабо из Венсенской башни и вступлением на трибуну Национального собрания, он брался за столько полемических работ, что всякий другой человек был бы ими подавлен, а ему они только что давали перевести дух. Банк Св. Карла, учреждения Голландии, сочинение о Пруссии, борьба с Бомарше, его стилем и его значением, большие ораторские труды по вопросам о войне, о европейском равновесии, о финансах, колкости и брань, дуэли на словах с министрами или с людьми минутной популярности — все это напоминает римский форум во времена Клодия и Цицерона. В этих перебранках новейшего времени Мирабо является человеком древности. Между тем слышатся уже первые раскаты народных волнений, которые вскоре должны были разразиться и над которыми голосу Мирабо суждено было господствовать. При первых выборах в Э отвергнутый с презрением дворянством, он устремляется к народу, уверенный, что возьмет перевес везде, лишь только бросит на весы свой гений и свою смелость. Марсель оспаривает у Э великого плебея. Двойное избрание Мирабо, произносимые им речи, составляемые им же адресы, обнаруживаемая при том энергия — все это обращает на себя внимание целой Франции — громовые слова его становятся лозунгом революции. Сравнивая себя в звучных фразах с людьми древности, Мирабо становится в народном воображении на высоту тех личностей, о которых хочет напомнить. Слушатели привыкают смешивать его самого с теми именами, которые он цитирует в своих речах. Производимое им движение подготовляет умы к великим потрясениям; он гордо возвещает о себе нации в следующих выражениях, вошедших в его адрес к жителям Марселя: "последний из Гракхов, умирая, бросил пылью в небо, и из этой пыли родился Марий — Марий, который велик не столько по причине изгнания Кимвров, сколько потому, что принизил в Риме гордую аристократию".

Вступив в Национальное собрание, Мирабо как бы наполняет его собою; он один представляет там целый народ. Его жесты равносильны приказаниям, вносимые им предложения подобны государственным переворотам. Он ставит себя в уровень с троном. Дворянство видит себя побежденным силою, вышедшею из его собственных недр. Духовенство, стоящее в рядах народа и желающее примирить демократию с церковью, оказывает оратору поддержку для низвержения двойной аристократии — дворян и епископов. В несколько месяцев падает все, что было возведено и утверждено веками. Мирабо сознает, что он остался один среди этих развалин. Тогда его роль как трибуна кончается — начинается роль государственного человека. В этой последней он еще выше, чем в первой. Там, где все идут ощупью, он смотрит на предмет верно, идет прямо. Революция в голове Мирабо является уже более не взрывом гнева, но определенным планом. Философия XVIII века, сдерживаемая благоразумием государственного мужа, формулируется на его губах. Его красноречие, повелительное, как закон, состоит в таланте воодушевлять разум страстью. Слово Мирабо воспламеняет и освещает все; оставшись с этого времени почти одиноким, он не теряет мужества. Опираясь на сознание своего превосходства, он пренебрегает завистью, ненавистью и ропотом. Он презрительно отталкивает страсти, которые до сих пор за ним следовали. Он не хочет их более, как скоро его дело в них не нуждается; он говорит людям уже только во имя своего гения. Гения ему достаточно, чтоб возбуждать к себе повиновение. Могущество оратора состоит в том отголоске, который истина находит в людях. Сила приходит к Мирабо путем отражения. Он возвышается между всеми и над всеми партиями. Все его ненавидят, потому что он над всеми господствует, и все идут за ним, потому что в его руках и гибель их, и спасение. Не предаваясь никому, он ведет переговоры со всеми; сохраняя бесстрастие относительно бурного элемента собрания, он полагает основание преобразованной конституции: законодательство, финансы, дипломатия, война, религия, политическая экономия, равновесие властей — все эти вопросы он затрагивает и разрешает, не как утопист, но как государственный муж. Предлагаемое им разрешение вопроса всегда составляет верную средину между идеалом и практикою. Он делает разум доступным существующим нравам и приводит учреждения в соприкосновение с привычками. Он хочет удержать трон, чтоб дать опору демократии, он добивается свободы слова в.палатах, выражения воли единой и несокрушимой нации — в правительстве. Свойство гения Мирабо, такого определенного и до такой степени непризнанного, заключается даже не столько в смелости, сколько в меткости. Под величественностью выражений он скрывает непогрешимость здравого смысла. Самые его пороки не могут взять верх над ясностью и искренностью его разума. У подножия трибуны это человек без стыда и без добродетели; на трибуне это честный человек. Предаваясь в частной жизни дурным поступкам, торгуясь с иностранными государствами, продаваясь двору для удовлетворения своих расточительных вкусов, он и в этом постыдном торге своею личностью сохраняет неподкупность своего гения. Мирабо недоставало только честности из всех качеств, необходимых великому человеку его времени. Для него народ нечто иное, как орудие, слава для него божество, вера — потомство; совесть у Мирабо заключается в рассудке, фанатизм его идеи вполне человечен, холодный материализм того времени отнимает у души Мирабо движение, силу и цель, свойственные предметам неисчезающим. Умирая, он говорит:

"Покройте меня ароматами и украсьте цветами, чтоб предаться вечному сну". Этот человек вполне принадлежит данному времени; своему делу он не сообщает ничего бесконечного. Он не освящает знаком бессмертия ни своего характера, ни действия, ни мысли. Если бы он верил в Бога, то, быть может, умер бы мучеником, но оставил бы после себя религию разума и царство демократии. Короче, Мирабо представляет собою здравый смысл одного народа, но не верование человечества.

4.
Наружная пышность набросила покрывало всеобщего траура на те чувства, которые смерть Мирабо втайне произвела в различных партиях. Когда колокола издавали похоронный звон и каждую минуту гремела пушка, когда гражданину делали истинно королевские похороны, церемония которых привлекла 200.000 зрителей, когда Пантеон, в который снесли усопшего, казался едва достойным монументом для подобного праха, что происходило в это время в глубине сердец окружающих?

Король, содержавший красноречие Мирабо на жалованье, королева, с которой он имел ночные совещания, жалели его, быть может, как жалеют последнее средство спасения: во всяком случае, он им внушал больше страха, чем доверия; чувство унижения, нераздельное с просьбою короны у подданного о помощи, должно было успокоиться в виду этой разрушительной силы, которая сама собою пала пред троном. Смертью Мирабо двор был отомщен за оскорбления, какие должен был от него выносить. Раздраженная аристократия предпочитала смерть Мирабо его услугам. Для дворянства он был не более как отступником своего сословия. Быть когда-нибудь возвышенной тем самым человеком, который унизил аристократию, — это было довершением ее позора. Национальное собрание тяготилось превосходством Мирабо. Герцог Орлеанский понимал, что одного слова этого человека достаточно для освящения и поражения всяких преждевременных честолюбивых планов. Герой буржуазии, Лафайет, должен был страшиться народного оратора. Тайная зависть неизбежно существовала между диктатором города и диктатором трибуны.

Мирабо в своих речах никогда не нападал на Лафайета, но в разговоре часто у него прорывались о сопернике такие слова, которые, падая на человека, как бы отпечатываются на нем. Со всяким ущербом Мирабо Лафайет казался выше; то же было и со всеми ораторами собрания. Соперников Мирабо не имел, но у него были завистники. Красноречие его, как оно ни было популярно, оставалось красноречием патриция. Его демократичность упала сверху: она не имела в себе чувств недоверия и ненависти, которые возбуждают в сердцах низкие страсти и в оказываемом народу добре видят только оскорбление для дворянства. Народные чувства Мирабо были некоторым образом либеральной стороной его гения. Блестящие излияния его великой души ни в чем не были похожи на нескладную ярость демагогов. Завоевывая права для народа, он имел такой вид, как бы сам давал их. Это был волонтер демократии; своею ролью, своим отношением к демократам, расположенным позади него, Мирабо напоминал, что со времен Гракхов до него самого из патрициев выходили трибуны самые могучие в деле служения народу. Талант Мирабо, не имевший себе равного по философскому складу мысли, по обширности ее и по грандиозности выражений, был также видом аристократичности, которую ему еще менее могли простить. Природа доставила ему первенство, смерть открывала простор около него для всех второстепенных личностей. Они готовились оспаривать друг у друга его место, которого между тем не был способен занять никто из них. Слезы, которые эти люди проливали при гробе Мирабо, были слезы притворные. Один только народ оплакивал его искренно, потому что народ слишком силен, чтоб быть завистливым, и потому что, не ставя Мирабо в упрек его происхождение, он даже любил в нем дворянский оттенок, как добычу, завоеванную у аристократии. Кроме того, беспокойная нация, видевшая падения своих учреждений одного за другим и опасавшаяся общего переворота, чувствовала по инстинкту, что гений великого человека был единственною силою, какая ей оставалась. Как скоро этот гений погас, под ногами монархии оставались только мрак и пропасти. Только якобинцы громко радовались, потому что один лишь этот человек мог уравновесить их силу.

6 апреля 1791 года Национальное собрание возобновило свои заседания. Место Мирабо, оставшееся пустым, ясно показывало невозможность заместить умершего. На лицах зрителей в трибунах выражалась тревога. В зале царствовало молчание. Талейран прочел собранию посмертную речь Мирабо. Его хотели слушать еще раз после смерти. Слабое эхо этого голоса, по-видимому, доходило до своего отечества из глубины сводов Пантеона. Чтение было угрюмо. Нетерпение и беспокойство давили все умы. Партии горели желанием померяться силами без прежнего крупного перевеса в одну сторону. Схватка между ними сделалась неизбежною. Посредника, который их сдерживал, уже не было.

5.
Прежде чем изобразить положение этих партий, бросим краткий взгляд на исходную точку революции, на пройденный ею путь и на главнейших вождей, которые старались управлять революцией на том пути, который еще оставалось сделать.

Не прошло еще и двух лет с тех пор, как общественное мнение сделало брешь в монархии, и уже результаты были громадны. Дух слабости и колебания в правительстве был причиною созыва собрания нотаблей. Настроение общества наложило руку на власть и созвало Генеральные штаты. Когда они собрались, нация сознала свое могущество; от этого сознания до легального восстания оставалось сказать только одно слово. Мирабо его произнес. Национальное собрание учредилось пред лицом трона и даже выше его, расточительная популярность Неккера истощилась в уступках и исчезла вслед за тем, как у него не оставалось более обрывков монархии, которые бы можно было бросить народу. Отставка министра монархии была для нее поражением. Последний шаг этого министра вывел его вон из королевства. Обезоруженный король оставался в руках нации заложником прежнего порядка. Провозглашение прав человека и гражданина, единственный отвлеченный акт, сделанный до тех пор революцией, дало ей значение социальное и всеобщее. Над этой декларацией много смеялись; она содержала в себе несколько ошибок и перемешивала в названиях состояние природы с состоянием общественным, но в сущности она была догматом совершенно новым,

6.
Есть в природе предметы, форму которых можно хорошо различить только в некотором отдалении. Близость, как и большое расстояние, мешает хорошо видеть их. То же самое бывает относительно крупных событий. Рука Провидения видима в делах человеческих, но она же и скрывает от нас то, что совершает. То, что можно было тогда разглядеть во французской революции, представляло собою величайшее мировое событие, наступление новой идеи среди людей, идеи демократической, а за ней и демократического управления.

Эта идея проистекала из христианства. Христианство, заставшее людей рабами и падшими по всей земле, поднялось при падении Римской империи грозным мщением, хотя и носило форму самопожертвования. Оно провозгласило три слова, повторенные 2.000 лет спустя французской философией: свобода, равенство, братство людей, но скрыло на время этот догмат в глубине христианских душ. Слишком слабое сначала для нападения на гражданский закон, оно сказало властям: еще на некоторое время я вам оставляю мир политический и ограничиваюсь нравственным. Продолжайте, если можете, сковывать, делить, порабощать, профанировать народы — я буду освобождать души, — 2.000 лет я употреблю на обновление умов, прежде чем дело дойдет до учреждений. Но наступит день, когда мое учение из храма перейдет в совет народов. В тот день социальный мир получит обновление.

День этот наступил. Он был подготовлен веком философии, скептической по наружности, верующей на деле. Скептицизм XVIII века относился только к внешним формам и сверхъестественным догматам христианства; но он страстно принял его нравственность и социальное значение. Что христианство называло откровением, философия называла разумом. Слова были в некоторых отношениях различны, смысл оставался один и тот же. Из того и другого одинаково проистекало освобождение личностей, сословий, народов, только древний мир освободился во имя Христа, мир новый освобождался во имя прав, полученных от Бога каждым существом. Но тот и другой производили это освобождение или от Бога, или от природы. Политическая философия революции, чтобы открыться Европе, даже не Могла найти другого слова, более истинного, полного и святого, как христианство, и усвоила себе догмат и лозунг братства. Французская революция нападала на внешнюю форму господствовавшей религии только потому, что последняя выражалась в правительствах монархических, теократических и аристократических. Таково объяснение кажущегося противоречия XVIII века, который в политике все заимствовал у христианства и в то же время отрицал его. Между двумя учениями происходили одновременно сильное отталкивание и сильное притяжение. В самой борьбе они признавали друг друга и стремились выразить это признание еще полнее, когда борьба закончилась бы торжеством свободы.

Таким образом, с апреля 179 г. мыслящим умам были очевидны три вывода: первый, что начатое революционное движение, переходя с одного предмета на другой, дойдет до полного восстановления в человечестве всех попранных прав, начиная от прав народов пред правительствами до прав гражданина пред сословиями и пролетария пред гражданами, что оно будет преследовать тиранию, привилегии, неравенство, эгоизм, не только на троне, но и в законе гражданском, в администрации, в легальном распределении собственности, в положении промышленности, труда, семьи, и во всех сношениях человека с человеком и мужчины с женщиною; второй, что это демократическое, философское и социальное движение будет искать себе естественного выражения в правительственной форме, аналогичной его принципу и свойствам, т. е. в господстве народа, в республике с одним главою или несколькими; наконец, третий, что социальная и политическая эмансипация повлечет за собою умственную и религиозную эмансипацию, что свобода мысли, слова и действия не остановится пред свободой верования, что идея о Боге выйдет из святилищ, чтоб в каждом свободном сознании блеснуть светом свободы, что этот свет — для одних откровение, для других разум, более и более распространит истину и справедливость, которые исходят на земле от Бога.

7.
Человеческая мысль делает целый мир своим отражением. Мысль была обновлена целым веком философии. Ей предстояло преобразовать социальный мир. Итак, французская революция была, в сущности, возвышенным и страстным спиритуализмом. Она имела пред собою идеал святой и всеобщий. Вот почему она зарождала страсти по другую сторону французских пределов. Люди, которые ограничивают ее, тем самым ее уродуют. Она означала наступление трех видов нравственного господства: господства права над силою, разума над предрассудками, народов над правительствами. Она означала переворот в праве: равенство; переворот в идеях: замещение авторитета рассудком; переворот в фактах: царство народа. Это был завет социальных прав и обязанностей, хартия человечества. Провозвестником ее явилась Франция. В этой борьбе идей Франция имела союзников везде, даже на тронах.

8.
Бывают эпохи в истории человечества, когда засохшие ветви падают с людского дерева, когда дряхлые, отжившие учреждения слабеют сами собою, оставляя место новому вину, учреждениям, которые, обновляя идеи, обновляют народы. Древность полна таких перемен, которых видны только следы в памятниках и в истории. Каждая из таких катастроф в мире идей увлекает к падению старый мир и дает свое имя новой цивилизации. Восток, Китай, Египет, Греция, Рим видели эти развалины и эти возрождения. Запад испытал их в ту эпоху, когда друидская теократия уступила место богам и правительству римлян. Византия, Рим и Империя произвели сами перемену быстро и как бы бессознательно, когда, утомленные политеизмом, поднялись, по голосу Константина, против своих богов и смели, подобно гневному ветру, обряды, понятия и храмы, сохранившиеся еще в народе, но уже лишенные лучшей доли человеческой мысли. Цивилизация Константина и Карла Великого одряхлела в свою очередь, и верования, поддерживавшие алтари и троны в течение 18 веков, ослабевая в умах людей, угрожали миру религиозному и политическому переворотом, после которого власть редко остается твердою, когда вера колеблется. Монархическая Европа была делом католицизма. Политика образовалась по подобию церкви. Авторитет в ней был основан на тайне. Право нисходило свыше. Власть, как и вера, признавалась божественною. Повиновение народов было делом священным, и этим самым исследование делалось богохульством, а рабство добродетелью. Философский дух, неслышно восставший три века тому назад против учения, которое повседневно себе противоречило скандалами, тиранией, преступлениями двух властей, не хотел более признавать божественного титула за властями, которые отрицали разум и порабощали народы. Пока католицизм был единственным легальным учением в Европе, эти глухие вспышки разума не потрясали государств. Рука правителей их карала.
Тюрьмы, казни, инквизиция, костры запугали разум и поддержали двойной догмат, на котором покоились две власти.

Но книгопечатание, этот постоянный взрыв человеческой мысли, послужило народам как бы вторым откровением. Употребляемое сначала исключительно церковью для распространения в народе господствовавших идей, оно вскоре начало подрывать их. Догматы временной и духовной властей, непрерывно поражаемые этими потоками света, должны были вскоре поколебаться сначала в умах, а потом и в жизни. Гуттенберг, сам того не зная, был механиком нового мира. Создав общение идей, он обеспечил независимость разума. Каждая буква алфавита, выходившая из-под его пальцев, содержала в себе больше силы, чем армии королей и громы первосвященников. Он вооружал разум словом. Эти две силы господствуют над человеком, впоследствии они должны господствовать над человечеством. Умственный мир родился из материального изобретения; он вырос быстро. Из него вышла религиозная реформа.

Империя католицизма потерпела сильное раздробление. Швейцария, часть Германии, Голландия, Англия, целые провинции Франции были похищены у центра религиозного авторитета и перешли на сторону учения о свободном исследовании. Как скоро религиозный авторитет подвергся нападкам и спору в лице католицизма, авторитет трона оставлен был на произвол народов. Философия более могущественная, чем самый мятеж, приближалась к трону более и более, все с меньшим уважением и меньшею боязнью. История могла записать слабости и преступления королей; публицисты осмеливались комментировать историю, народы осмеливались делать выводы. Общественные учреждения подверглись оценке по степени их действительной" пользы для человечества. Умы наиболее почтительные к власти заговорили государям об обязанностях, народам — о правах. Святая дерзость христианства прозвучала на кафедре, пред лицом Людовика XIV. Боссюэт, этот теократический гений, перемешивал лесть Людовику XIV с некоторыми мрачными предостережениями, которые утешают народ в терпимом им унижении. Фенелон, кроткий гений нового закона, писал свои наставления государям и своему Телемаку в королевском дворце, в кабинете наследника трона. Политическая философия христианства, восстание правосудия в пользу слабых, через него достигла Людовика XIV и ушей его внука. Фенелон воспитывал в герцоге Бургонском целую революцию. Король слишком поздно заметил это и изгнал из своего дворца духовное обольщение. Но революционная политика уже зародилась, народ читал ее на страницах Фенелона. Версаль, благодаря Людовику XIV и Фенелону, должен был сделаться одновременно дворцом деспотизма и колыбелью революции. Монтескье разобрал учреждения и исследовал законы всех народов. Классифицируя правительства, он их сравнивал; сравнивая, он их судил. Это суждение на каждой странице сопоставляло и противополагало право и силу, привилегию и равенство, тиранию и свободу.

Жан Жак Руссо, менее даровитый, но более красноречивый, изучил устройство государства не в законах, но в самой природе. Одаренный душой свободной, но страдающей, он великодушным порывом своего сердца возбудил всех, возмущенных неравенством общественных условий. Это было возмущение идеала против действительности.

Он был трибуном природы, Гракхом философов; он составлял не историю учреждений, а мечты о них, но эти мечты исходили с неба и туда же возвращались. Это была утопия правительств, но ею-то Руссо больше всего и увлекал. Для воодушевления народов нужно, чтобы к истине примешивалась небольшая доля иллюзии; голая действительность слишком холодна, чтобы фанатизировать человеческий ум: он воспламеняется только из-за таких предметов, которые составляют нечто большее, чем природа: таков так называемый идеал, такова притягательная сила религий; вот что производит фанатизм, этот бред добродетели. Руссо был идеалом политики, Фенелон — идеалом христианства.

Вольтер обладал критическим гением, силою насмешливого отрицания, которое клеймит все то, что опрокидывает. Он заставил людей смеяться над ними самими, он их унизил для того, чтобы возвысить; он выставил пред ними все предрассудки, все заблуждения, все несправедливости, все преступления невежества; он побудил людей к возмущению против идей, считавшихся освященными, но не путем энтузиазма к будущему, а посредством презрения к прошлому. Судьба дала ему 80 лет жизни, чтобы медленно разложить дряхлый век; он имел время сразиться против своего времени и пал только победителем. Его ученики наполняли дворы, академии и залы; ученики Руссо предавались своим мечтаниям и озлоблению в более низких слоях общества. Первый был счастливым и изящным адвокатом аристократии; второй — тайным утешителем и любимым мстителем демократии. Книга Руссо была книгою угнетенных людей и чувствительных душ. Сам он, человек несчастный и религиозный, поставил Бога наряду с народом; его доктрины освящали разум, восстановляя сердце. В его выражениях звучало мщение, но там было место и для милосердия; последователи Вольтера способны были низвергать алтари; последователи Руссо могли поднимать их; один мог обойтись без добродетели и поладить с тронами, другой чувствовал потребность в Боге и мог основывать только республики.

Многочисленные ученики Вольтера и Руссо продолжали их дело, располагая всеми органами общественной мысли; философия XVIII века завоевывала и изменяла все, от геометрии до священной кафедры. Д'Аламбер, Дидро, Райналь, Бюффон, Кондорсе, Бернарден де Сен-Пьер, Гельвециус, Сен-Ламбер, Лагарп составляли как бы церковь нового века. Эти столь различные умы были одушевлены одною мыслью — обновлением человеческой мысли. Цифры, точные науки, история, экономия, политика, театр, нравственность, поэзия — все служило проводником новой философии. Она текла во всех жилах того времени, завербовала себе все таланты, говорила всеми языками. Случай или Провидение хотели, чтобы этот век, почти бесплодный в других странах, был веком Франции. От конца царствования Людовика XIV до начала царствования Людовика XVI природа была щедра на людей: свет, поддерживаемый таким числом гениев первой величины — от Корнеля до Вольтера, от Боссюэта до Руссо, от Фенелона до Бернардена де Сен-Пьера, — приучил другие народы смотреть на Францию. Очаг мировых идей распространял из нее ослепительный блеск. Нравственный авторитет человеческого разума находился уже не в Риме; свет, направление исходили из Парижа; мыслящая Европа была французскою. Во французском гении всегда было и будет нечто более могучее, чем самое его могущество, более светлое, чем самый его блеск: это его жар, его поразительная сообщительность — притяжение, которое он оказывает на Европу. Гений Испании Карл V горд и предприимчив; гений Германии глубок и мрачен; гений Англии отличается искусством и гордостью; гений Франции исключительно любящий, и в этом его сила. Легко увлекающийся сам, он столь же легко увлекает народы.

Свойство сообщительности, находящееся в характере французской расы, было тогда предвестием наступившего века. Внимание всей Европы инстинктивно обращалось к Франции, как бы вследствие сознания, что движение и свет могли исходить только оттуда. Единственный звучный пункт на материке был Париж. Самые малые предметы, исходя из него, производили много волнения. Литература была проводником французского влияния; монархия мысли, прежде чем иметь героев, имела уже свои книги, свой театр, свои письмена. Она делала завоевания путем разума, и типография была ее армией.

9.
Партии, разделявшие Францию после смерти Мирабо, располагались следующим образом: вне собрания — двор и якобинцы; в собрании — правая и левая стороны, одна — фанатик нововведений, другая — фанатик сопротивления; между этими двумя крайними партиями еще находилась средняя партия. Ее составляли люди крайних партий, желавшие стране блага и мира; их мягкие и нерешительные мнения, стоявшие между революцией и консерватизмом, желали, чтобы первая победила без насилия, а второй уступил без злобы. Это были философы революции. Но теперь было время не философии, а победы; две противоположные идеи, ставшие лицом к лицу, желали борцов, а не судей; своим столкновением они раздавили этих людей. Назовем главных вождей этих различных партий и ознакомимся с ними, прежде чем увидим, как они действовали.

Королю Людовику XVI было только 37 лет; он имел фамильные черты лица, с несколько тяжелым оттенком, следствием немецкой крови его матери — принцессы Саксонского дома. Прекрасные, широко раскрытые голубые глаза — больше светлые, чём ослепительные, округленный, убегающий назад лоб, римский нос, мягкое очертание ноздрей, которое несколько изменяло энергию, свойственную орлиному носу, рот улыбающийся и грациозный при произнесении слов, губы толстые, но хорошо очерченные, тонкая кожа, с живым, хотя немного слабым отливом, короткий рост, толстое тело, боязливая поза, неверная походка; при спокойном состоянии тревожное покачивание тела попеременно то на одну, то на другую сторону, без передвижения его; быть может, оно в нем обусловливалось привычною нетерпеливостью, свойственною государям, которые должны давать длинные аудиенции, а быть может, это было и физическим выражением постоянного колебания нерешительного ума; во всей фигуре было выражение благодушия, не совсем королевского, которое при первом взгляде располагало сколько к насмешке, столько же и к уважению и его врагами было умышленно перетолковано так, чтобы показать народу в самых чертах государя отражение тех пороков, которые предстояло истребить в королевстве; в целом, некоторое сходство с физиономией последних цезарей в эпоху упадка понятий и рас: кротость Антонина в дородности Веспасиана. Таков человек!

10.
Этот принц был воспитан в полном удалении от двора своего деда. Атмосфера, заражавшая весь век Людовика XV, не коснулась его преемника. Пока Людовик XV из своего двора делал вертеп, наполненный подозрительными людьми, его внук, воспитанный в глуши Медонского дворца просвещенными и религиозными наставниками, вырастал в уважении к своему сану, в страхе пред троном и в религиозной любви к народу, которым был призван править. Казалось, дух Фенелона пережил два поколения королей в этом дворце, где он воспитал герцога Бургонского, чтобы руководить еще воспитанием его потомка. Существо, самое близкое к коронованному пороку, сидевшему на троне, было, быть может, самым чистым в целой Франции. Если бы и весь тогдашний дух времени не был столь же развратен, как король, он обратил бы сюда свою любовь. Напротив, испорченность дошла до тех пределов, когда чистота кажется смешною и когда к стыдливости относятся с презрением.

Вступив 16 лет от рождения в брак с дочерью Марии-Терезии, молодой принц до самого вступления своего на трон продолжал вести жизнь, посвященную семейному уединению и ученью. Постыдный мир усыплял Европу. Война — это упражнение принцев — не могла подготовить Людовика к отношениям с людьми и приучить к команде. Поля сражения, служащие театром для великих актеров, никогда не показывали принца взорам его народа. На нем не блистало никакого обаяния, кроме данного рождением. Единственною его популярностью было отвращение, внушаемое его дедом. Людовик XVI пользовался уважением своего народа, но никогда не имел его расположения. Честный и просвещенный, он призвал с собою честность и просвещение в лице Тюрго. Но, обладая философским сознанием необходимости реформ, принц был реформатором только в душе: он не имел для этого ни гения, ни смелости. Его государственные люди не более самого короля располагали этими качествами. Они поднимали все вопросы, не двигая их с места; они накопляли бури, не давая им должного направления. Эти бури должны были в конце концов обратиться против них самих. Людовик XVI обращался от Морепа к Тюрго, от Тюрго к де Калонну, от де Калонна к Неккеру, от Неккера к Мальзербу, переходил от интригана к честному человеку, от банкира к философу; дух системы и шарлатанства худо помогал духу правительства. Это царствование, обладавшее такими громкими именами, не имело ни одного государственного человека; все были только обещания и обман. Двор предавался воплям, нацию охватило нетерпение, движение становилось судорожным: собрание нотаблей. Генеральные штаты, Национальное собрание, — все это прогремело между рук короля; из его добрых намерений вышла революция более пламенная и разъяренная, чем могла бы выйти из его пороков. Теперь король стоял лицом к лицу с революцией в Национальном собрании; в советах королевских не было ни одного человека, способного не только сопротивляться ей, но лаже понять ее. Люди действительно сильные предпочитали быть популярными слугами нации, чем щитоносцами короля в то время , о котором мы говорим.

11.
Г. Монморен был предан королю, но не имел значения в глазах нации. Министерство не обладало ни инициативой, ни силой сопротивления: инициатива принадлежала якобинцам, исполнительная власть терялась среди революционных движений. Королю, лишенному правительственных органов и атрибутов, не имевшему силы, оставалась только тягостная ответственность за анархию. Он был целью, в которую все партии направляли ненависть и ярость народа. Он имел привилегию всевозможных обвинений.

Когда с высоты трибуны Мирабо, Барнав, Петион, Ламет, Робеспьер красноречиво угрожали трону, в то же время бесчестные памфлеты, проникнутые духом возмущения журналы изображали короля тираном, недостаточно обузданным, который поглупел от вина, подчинялся капризам бесстыдной женщины и в глубине своего дворца сговаривался с врагами нации. Стоическая добродетель этого государя в зловещем предчувствии его скорого падения была достаточна для спокойствия его совести, но не для принятия хороших решений. Выходя из совета министров, где честно исполнял свои конституционные обязанности, король искал более непосредственного вдохновения то в дружбе преданных ему слуг, то даже в лице своих врагов, боязливо удостоенных королевского доверия. Одни советы сменялись другими, взаимно себе противореча в ушах короля, а результаты их также противоречили себе в его действиях. Враги короля внушали ему мысль о необходимости уступок и обещали популярность, которая ускользала из их рук, как только они хотели ее ему доставить. Двор говорил королю о силе, которая была лишь в области мечтаний; королева — о мужестве, которое она чувствовала в своей душе; интриганы — о подкупе; трусы — о бегстве; поочередно и зараз он перепробовал все эти средства. Ни одно из них не было действительно; время полезных решений уже прошло. Кризис был неизлечим. Нужно было выбирать между жизнью и троном. Попытка сохранить жизнь и трон должна была погубить то и другое.

Если занять мысленно положение Людовика XVI и спросить себя, какие советы могли бы его спасти, — ответ будет затруднителен. Бывают обстоятельства, обставляющие все движения, человека такими западнями, что, какое бы направление он ни принял, все-таки упадет в роковую пропасть своих ошибок или даже своих добродетелей. Людовик XVI был именно в таком положении. Вся непопулярность королевской власти во Франции, все ошибки прежних царствований, все пороки королей, все скандалы двора, все страдания народа, так сказать, скопились над его головой и указали его невинное чело для искупления неправд нескольких веков. Эпохи, как и религии, имеют свои жертвы. Когда они хотят обновить учреждение, сделавшееся непригодным, то громоздят над человеком, в котором олицетворяется это учреждение, всю ненависть и все проклятия, свойственные самому учреждению; из этого человека они делают жертву, которую приносят своему времени:

Людовик XVI был такою жертвою — невинною, но обремененною всеми неправдами прежних тронов — жертвою, которую должно было принести в искупление оскверненного королевского сана. Таков король.

12.
Королева, казалось, была создана природою в контраст королю, как бы для того, чтобы навсегда привлечь интерес и сострадание веков одной из тех государственных драм, которые остаются неполны, если их не закончило несчастие женщины. Дочь Марии-Терезии начала жизнь среди бурь австрийской монархии. Она была сестрою тех детей, которых эта императрица держала за руки, явившись с мольбою о помощи к преданным венгерцам, встретившим ее криками: "Умрем за нашего короля, Марию-Терезию!" Дочь ее также обладала королевским духом. Когда она прибыла во Францию, красота принцессы осветила королевство; эта красота была тогда в полном блеске. Мария-Антуанетта была высока, стройна, гибка, настоящая дочь Тироля. Двое детей, принесенных ею трону, не только не заставили увянуть красоту королевы, но еще прибавили к ее выражению характер материнского величия, который так уместен у матери целой нации. Только предчувствие несчастий, воспоминание о трагических сценах в Версале, каждодневное беспокойство несколько уменьшили прежнюю свежесть королевы. Природное достоинство ее осанки не уменьшало грациозности ее движения; шея, хорошо разграниченная от плеч, представляла те прелестные очертания, которые придают такую выразительность позам женщины. В королеве видна была женщина — под величием сана сквозила нежность сердца. Белокурые, с пепельным оттенком волосы королевы были длинны и шелковисты; лоб, высокий и несколько выпуклый, соединялся с висками кривою линией, которая придает выражение нежности и чувствительности этому седалищу мысли; глаза светло-голубого цвета, напоминающего небо севера или воду Дуная; орлиный нос, с хорошо открытыми и несколько раздувающимися ноздрями, где трепетали душевные потрясения, признак мужества; большой рот с блестящими зубами, — австрийские, т. е. выдающиеся, и как бы вырезанные губы, овальный облик — подвижная, выразительная, страстная физиономия; во всем лице был тот блеск, который описать невозможно, который сверкает во взгляде, в тенях, в отражении лица и покрывает его сиянием, подобным горячему цветистому пару, среди которого плавают предметы, освещенные солнцем; это крайнее выражение красоты, сообщаемое идеалом, который делает ее живою и видоизменяет ее прелести. При всей этой привлекательности — душа, проникнутая привязанностью, — сердце, склонное к волнению, но требующее только сосредоточенности, улыбка задумчивая и разумная, которая не имела в себе ничего банального, не допускала мысли об интимности или о каком-нибудь особом предпочтении, потому что сознавала себя достойною дружбы. Такова Мария-Антуанетта как женщина.

13.
Этого было довольно, чтобы составить счастье человека и украшение двора. Но чтобы вдохновить нерешительного короля и спасти государство в трудных обстоятельствах, нужно было нечто большее: нужен был правительственный талант; королева его не имела. Ничто не могло ее приготовить к управлению беспорядочными силами, которые волновались подле нее; несчастие не оставило ей времени на размышления. Принятая с увлечением развратным двором и пламенной нацией, она должна была верить в постоянство подобных чувств. Ее усыпили праздники Трианона. Она слышала первый ропот бури, но не верила опасности; она полагалась на любовь, которую внушала другим и сама чувствовала в сердце. Между тем двор делался требовательным, нация враждебной. Служа орудием придворных интриг на сердце короля, Мария-Антуанетта сначала благоприятствовала, потом сопротивлялась всем реформам, которые могли предупредить или отсрочить кризис. Политика королевы состояла лишь в предубеждении, ее система — только в попеременной надежде на тех, кто обещал ей спасти короля. Граф Артуа, принц молодой и рыцарский по наружности, овладел ее умом. Он полагался на дворянство, говорил о своей шпаге, смеялся над кризисом. Он презирал этот шум на словах, составлял заговоры против министерств, отзывался дурно о переговорах. Королева, упоенная лестью окружающих, побуждала короля брать назад поутру уступки, сделанные накануне. Во всех судорожных движениях правительства заметна была ее рука. Комнаты королевы служили очагом постоянного заговора против новых стремлений; нация наконец это поняла и стала ее ненавидеть. Имя королевы сделалось для народа призраком контрреволюции. Кого боятся, на того охотно клевещут. В гнусных памфлетах королеву изображали Мессалиной. Пущены был в ход слухи самые бесчестные; распространялись анекдоты самые лживые. Ее можно было обвинить в нежности, но в разврате никогда. Она была молода и прекрасна, ей поклонялись; если ее сердце и не оставалось нечувствительным, то по крайней мере ее чувства никогда не проявлялись в чем-нибудь скандальном. Сердце женщины, хотя бы она была королевой, имеет свою неприкосновенность. Чувства делаются достоянием истории только тогда, когда проявляются публично.

14.
В течение знаменитых дней 5 и 6 октября королева заметила, хотя слишком поздно, ненависть к себе народа; неприязнь должна была наполнить и ее сердце. Началась эмиграция; королева отнеслась к ней благосклонно. Все ее друзья были в Кобленце; ее считали соучастницей в их делах; это соучастие действительно существовало. Басни об австрийском комитете расходились в народе. Марию-Антуанетту обвиняли в заговорена погибель нации, которая каждую минуту требовала ее головы. Возбужденный народ нуждается в ненависти к кому-нибудь; ему указали на королеву. Ее имя было воспето в народном гневе. Женщина была избрана врагом всей нации. Гордость королевы пренебрегала раскрытием заблуждения. Она затворилась в чувствах вражды и ужаса; заключенная в Тюильрийском дворце, она не могла высунуть голову в окно, чтоб не вызвать обиды и не услыхать оскорбления. Всякий городской шум заставлял ее бояться восстания. Дни ее были угрюмы, ночи полны волнения; казнь ее продолжалась каждый час в течение двух лет; мучения королевы увеличивались любовью к детям и беспокойством за короля. Двор ее был пуст, она видела возле себя только подозрительные власти, надменных министров и Лафайета, пред которым вынуждена была придавать даже своему лицу притворное выражение. Комнаты королевы таили в себе доносы; слуги были ее шпионами. Нужно было их обманывать, чтоб иметь возможность совещаться с немногими друзьями, которые еще оставались у нее. Потайные лестницы, темные коридоры приводили ночью на вершину замка тайных советников, которых она к себе призывала, эти совещания походили на заговоры; королева выходила из них постоянно с разнородными мыслями и ими наполняла душу короля, поведение которого, благодаря этому, отличалось несвязностью, свойственною растерянной женщине.

Насильственные меры, попытки подкупить собрание, искреннее признание конституции, попытки сопротивления, сознание королевского достоинства, раскаяние, слабость, ужас и бегство — все это задумывали, пытались исполнить, приготовляли, останавливали и прекращали в один и тот же день. Женщины, столь возвышенные, когда нужна преданность, редко бывают способны к последовательности и невозмутимости, необходимым для' политического плана. Их политика находится в сердце; страсть у них слишком близка к разуму, из всех добродетелей трона они имеют только мужество; героями они бывают часто, государственными людьми — редко. Королева представила, еще один пример этого; она сделала королю много зла. Одаренная большим умом, лучшею душою, сильнейшим характером, чем он, она употребила свое превосходство только на то, чтоб внушить ему доверие к гибельным советам. В одно и то же время она была и утешением в его несчастиях, и гением его гибели; она свела его шаг за шагом на эшафот, но и сама взошла туда вместе с ним.



15.
Правая сторона Национального собрания состояла из естественных врагов движения — из дворянства и высшего духовенства. Но это были враги не одинаковой степени и не одного вида. Мятеж рождается внизу, революция — наверху; мятежи — не что иное, как народный гнев, революции же — идеи эпохи. Идеи зарождаются в голове нации. Французская революция была великодушною мыслью аристократии. Эта мысль попала в руки народа, который сделал из нее оружие против дворянства, трона и религии. В залах она была философией, на улицах — восстанием. Между тем все крупные фамилии королевства сделали свой вклад в ряды провозвестников первых догматов революции; Генеральные штаты, древняя арена значения и триумфов высшего дворянства, соблазняли честолюбие его потомков: они стояли во главе реформаторов. Сословный дух не мог их удержать, когда вопрос состоял в соединении с третьим сословием. Фамилии Монморанси, Ноайль, Ларошфуко, Клермон-Тоннер, Лалли-Толландаль, Вирие, д'Эгильон, Лозен, Монтескье, Ламет, Мирабо, герцог Орлеанский, первый принц крови, граф Прованский, брат короля, впоследствии сам король под именем Людовика XVIII, дали толчок самым смелым нововведениям. Каждый из них сообщал свое мимолетное значение принципам, которые легче было поставить, чем удержать в пределах; большею частию это значение уже исчезло. Когда эти теоретики умозрительной революции заметили, что поток уносит их, они пытались остановить течение или удалялись; одни снова сгруппировались вокруг трона, другие эмигрировали после 5 и 6 октября. Некоторые, самые твердые, остались на своих местах в Национальном собрании; они сражались за потерянное дело без надежды, но со славою; они старались по крайней мере поддержать монархическую власть и оставляли народу без спора остатки дворянства и церкви. К числу таких принадлежали: Казалес, аббат Мори, Малуэ и Клермон-Тоннер. Это были люди замечательные среди своей умиравшей партии.

Клермон-Тоннер и Малуэ были скорее государственными людьми, чем ораторами; их твердые и обдуманные слова носили на себе отпечаток рассудка. Они искали равновесия между свободой и монархией и думали, что нашли его в английской системе двух палат. Люди умеренные той и другой партии слушали их голос с уважением; подобно всем полупартиям и полуталантам, эти люди не возбуждали ни ненависти, ни гнева; но события их не слушали и, удаляя их, шли к более полным результатам. Мори и Казалес, менее философы, были атлетами правой стороны; натуры их были различны, но ораторское могущество почти равное. Мори представлял собою духовенство, которого был членом, Казалес — дворянство, к которому принадлежал. Мори, рано привыкший к борьбе религиозной полемики, отточил и отполировал на кафедре свое красноречие, которое должен был перенести на трибуну. Выйдя из низших рядов народа, он принадлежал к старому порядку только по платью; он защищал религию и монархию, подобно двум текстам, вложенным в его речи. Его убеждение было только ролью: всякая роль столь же хорошо шла бы к нему. Но ту роль, которую указывало положение, Мори выдерживал с изумительным мужеством и с прекрасным самообладанием. Выросший на серьезном учении, одаренный обильным, живым и цветистым красноречием, он произносил речи, которые были целыми трактатами по обсуждаемому предмету. Мори, единственному сопернику Мирабо, чтобы сравняться с этим последним, недоставало только дела, более национального и более справедливого; софизмы злоупотреблений старого порядка не могли облечься красками правдоподобнее тех, которыми Мори описал этот порядок. Историческая и религиозная ученость доставили ему аргументы. Смелость его характера и языка давали ему такие слова, которые мстят даже за поражение. Красивая осанка, звучный голос, повелительный жест, беспечность и веселость, с которыми он относился к трибунам, часто вызывали рукоплескания даже у его врагов. Народ, который чувствовал свою неодолимую силу, забавлялся бессильным сопротивлением. Мори для народа был вроде тех гладиаторов, на борьбу которых смотрят не без удовольствия, хотя и знают, что они должны умереть. Одного только недоставало аббату Мори: нравственного авторитета в словах. Ни его рождение, ни вера, ни нрав не внушали уважения слушателям. В человеке заметен был актер, в защите дела — только адвокат; оратор и произносимые им слова не составляли одного целого. Снимите с аббата Мори платье, свойственное его сану, он переменился бы и сам без особых усилий и занял бы место среди реформаторов. Подобные ораторы могут украшать свою партию, но не спасают ее.

16.
Казалес был одним из тех людей, которые сами себя не знают до тех пор, пока обстоятельства не откроют их талант, указав им на обязанности. Он был незаметным офицером в рядах армии, и только случай, бросивший его на трибуну, открыл Казалесу, что он оратор. Ему не нужно было искать, какое дело следует защищать: дворянин должен защищать дворянство, роялист — короля, подданный — трон.

Положение составляло доктрину Казалеса. Он принес в Национальное собрание характер и добродетели своего мундира. Слово для него было только лишней шпагой, он обратил его, с рыцарскою преданностью, на защиту монархии. Казалес был ленив и малоучен, но тонкий здравый смысл заменил ему учение. Его монархические верования вовсе не были фанатизмом прошлого: они допускали изменения, принятые самим королем и совместимые с неприкосновенностью трона и действиями исполнительной власти. Между Казалесом и Мирабо расстояние было невелико по отношению к догмату; но один хотел свободы как аристократ, другой — как демократ. Один бросился в среду народа, другой привязал себя к ступенькам трона. Самый характер красноречия Казалеса показывает, что оно посвящено безнадежному делу. Он больше протестовал, чем рассуждал; бурным триумфам левой стороны он противопоставлял иронические вызовы, горькое негодование, которое на минуту возбуждало удивление, но не вело за собою победы. Дворянство ему обязано тем, что пало не без славы, а трон — не без величия; красноречие Казалеса имело оттенок героизма.

Позади этих двух людей не было ничего более, кроме партии, ожесточенной несчастием, деморализованной своим уединением среди нации, — ненавистной народу, бесполезной трону, питавшейся напрасными иллюзиями и сохранившей от своего павшего могущества только мщение за обиды и наглость, которые вызывали новые унижения. Надежды этой партии вполне покоились на вмешательстве армии иностранных держав. Людовик XVI был в ее глазах пленником-королем, которого Европа явится освободить. Патриотизм и честь для этих людей находились в Кобленце. Побежденная численностью, лишенная искусных вождей, которые умеют обессмертить самое отступление, бессильная против духа времени и несогласная на примирение, правая сторона могла только взывать к мщению; политика ее состояла только в проклятиях.

Левая сторона потеряла в лице Мирабо и вождя и регулятора. Человека целой нации более не было; оставались люди партии: таковыми были Барнав и два Ламета. Эти люди, униженные перевесом Мирабо, пытались задолго до его смерти уравновесить господство его гения, возвышая тон своих теорий и речей. Мирабо был апостолом своего времени; эти же люди стремились только к мятежу; завидуя Мирабо, они думали заслонить его талант превосходством своей популярности. Посредственности думают сравняться с гением, переходя границы разума. На левой стороне образовалось отделение от 30 до 40 голосов. Барнав и Ламет вдохновляли их. Вне собрания им соответствовал клуб друзей конституции, сделавшийся клубом якобинцев. Ими было поднято народное движение, сдерживаемое Мирабо, который соединил против этих людей левую сторону, центр и рассудительных людей правой стороны. Они гораздо больше умели производить интриги, заговоры, возбуждать разногласия, чем господствовать в собрании. Смерть Мирабо очистила им место.

Ламеты, люди придворные, воспитанные добротой королевской фамилии, осыпанные милостями и пенсиями короля, имели за собою такое же резкое отступничество, как и Мирабо, не имея, подобно ему, оправдания в жалобах на монархию; отступничество было одним из их дипломов на народную благосклонность. Люди ловкие, они перенесли в национальное дело приемы двора, при котором были вскормлены. Тем не менее любовь их к революции была бескорыстна и искренна, хотя заметные таланты этих людей не равнялись с их честолюбием. Подавленные Мирабо, они возбуждали против него всех тех, которых тень этого великого человека заслоняла вместе с ними. Они искали ему соперника, а находили только завистников. Явился Барнав; они окружили его, рукоплескали ему, опьянили собственным его значением. Они убедили его на минуту, что фразы составляют политику, а ритор — то же, что государственный человек.

Мирабо был настолько велик, чтобы не бояться их, и настолько справедлив, чтобы не презирать. Барнав, молодой адвокат из Дофине, дебютировал блестящим образом в столкновениях между парламентом и троном, волновавших эту провинцию, и испытал на небольшой арене свое адвокатское красноречие. Посланный 30 лет от роду в Генеральные штаты с Мунье, своим патроном и учителем, он скоро оставил его и монархическую партию, чтобы отличиться в партии демократической. Зловещее слово, соскользнувшее не из сердца, но с губ Барнава, лежало тяжестью на его совести. "Чиста ли кровь, которая течет?" — воскликнул он при первом смертоубийстве, совершенном революцией. Эти слова положили на него знак товарищества с крайней партией. Барнав, однако, не совсем принадлежал к ней или лишь настолько, сколько требовалось для успеха его речей. Крайним в нем был только оратор, человек — не был таким, а жестоким — еще менее. Ученый, но лишенный идеи, обладавший даром слова, но не имевший одушевления, Барнав был умом средней руки, честной душой, колеблющейся волей, прямым сердцем. Талант его, который раздували до сравнения с Мирабо, был лишен искусства ловко нанизывать общеизвестные соображения. Привычка к адвокатству давала ему кажущееся превосходство в импровизации, исчезавшее при размышлении. Враги Мирабо соорудили Барнаву пьедестал из своей ненависти и возвысили его, чтобы была возможность сравнения. Но когда он был низведен до своего настоящего роста, тогда сделалась очевидною вся разница, какая существовала между человеком нации и человеком адвокатской трибуны. Барнав имел несчастие быть великим человеком в посредственной партии и героем в партии завистливой; он заслуживал лучшей доли и потому приобрел ее.

17.
Между тем в тени, позади вождей Национального собрания, начинал заявлять о себе человек, до тех пор почти неизвестный, волнуемый беспокойною мыслью, которая, по-видимому, не допускала его молчать и не давала покоя; он при всяком случае старался говорить и нападал безразлично на всех ораторов, даже на Мирабо. Столкнутый с трибуны, он на следующий день опять всходил на нее; униженный сарказмами, заглушаемый ропотом, не признаваемый ни одной партией, исчезая среди атлетов, которые привлекали общественное внимание, он беспрерывно терпел поражения, но никогда не был ими утомлен. Можно бы сказать, что внутренний, пророческий гений открывал этому человеку заранее пустоту всех окружающих талантов и всемогущество воли и терпения; голос, слышный только ему, как бы говорил: "Эти люди тебя презирают, но они принадлежат тебе; все извороты этой революции, которая не хочет тебя видеть, все-таки дойдут до тебя, -потому что ты встал на ее дороге как неизбежная крайность, которая должна закончить собою всякое порывистое движение!" Этот человек был Робеспьер.

Бывают пропасти, которые люди не смеют исследовать, и характеры, в которые не хотят углубляться, боясь встретить там слишком много мрака и ужаса; но история, обладающая беспристрастным взглядом, не должна останавливаться при виде этих ужасов; она должна понять то, что берется рассказывать.

Максимилиан Робеспьер родился в Аррасе, в бедном, честном и уважаемом семействе; отец его, умерший в Германии, по происхождению был англичанин. Этим объясняется некоторый пуританизм натуры Робеспьера. Аррасский епископ принял на себя расходы по его воспитанию. Находясь в коллегии Людовика Великого, молодой Робеспьер отличался трудолюбивою жизнью и суровым нравом.

Письма и адвокатура делили его время . Философия Жан-Жака Руссо глубоко проникла в его ум; эта философия, попав на деятельную волю, не осталась мертвою буквою: она сделалась в душе Робеспьера догматом, верованием, фанатизмом. В сильной душе сектатора всякое убеждение становится учением его секты. Робеспьер был Кальвином политики; он питал во мраке смутную мысль обновления как социального, так и политического мира; эта мысль была мечтой, бесплодно наполнявшей его юность, до тех пор, пока революция предоставила ему то, что судьба всегда доставляет людям, которые следят за ее путями, — случай. Он за него ухватился. Он был выбран депутатом третьего сословия в Генеральные штаты. Из всех людей, открывавших в Версале первую сцену этой громадной драмы, быть может, только он предвидел развязку. Мысль целого народа покоится иногда на самом неизвестном человеке из всей обширной толпы. Ни в рождении Робеспьера, ни в его талантах, ни во внешности не было ничего такого, что могло бы привлечь к нему общественное внимание. Он не прославился ровно ничем; его бледный талант проявлялся только в судебных местах или в провинциальных академиях; несколько многословных речей, наполненных неосязательною, почти пастушескою философией, несколько холодных и напыщенных поэтических опытов бесплодно соединялись с его именем в общем ничтожестве литературных сборников того времени; Робеспьер был более чем неизвестен, он слыл человеком посредственным, его презира