Великая французская революция » Публикации » Старый порядок и революция 7

Старый порядок и революция 7

Алексис де Токвиль
Старый порядок и революция


Текст публикуется по изданию:
Токвиль А. де. Старый порядок и революция Пер. с фр.М.Федоровой.
М.: Моск.философский фонд,1997.с. 112-135.

КНИГА ТРЕТЬЯ
ГЛАВА I
О ТОМ, КАКИМ ОБРАЗОМ К СЕРЕДИНЕ XVIII ВЕКА ЛИТЕРАТОРЫ СДЕЛАЛИСЬ ГЛАВНЫМИ ГОСУДАРСТВЕННЫМИ ДЕЯТЕЛЯМИ И КАКОВЫ БЫЛИ ПОСЛЕДСТВИЯ ЭТОГО ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

Теперь я оставляю в стороне общие и древние факты, породившие Революцию, к описанию которой я приступаю. Я перехожу к изучению более частных и недавних событий, окончательно определивших возникновение, характер и место Революции.

С самых давних пор из всех европейских наций французы были наиболее образованными. Тем не менее литераторы во Франции никогда не занимали того положения, какое они заняли к середине XVIII века. Ничего подобного никогда не наблюдалось ни в нашей стране, ни где бы то ни было еще.

Литераторы у нас никогда не вмешивались в повседневные дела, как в Англии. Напротив, они всегда были очень далеки от всего житейского, не обладали никакой властью и не занимали никаких должностей в обществе, и без того переполненном чиновниками.

Однако они не были совершенно чужды политике подобно большинству своих немецких собратьев и никогда не замыкались в чистой философии и изящной литературе. Французские литераторы постоянно занимались вопросами, имеющими отношение к управлению государством; собственно это и было их главным занятием. Они целыми днями обсуждали проблемы происхождения общества и его примитивных форм, первоначальные права граждан и истоки их власти, естественные и искусственные взаимоотношения людей, ошибочность и законность обычаев, самые основы законов. Таким- образом, проникая в самую суть государственного устройства своей эпохи, они внимательно изучали его структуру и критиковали его общий характер. По правде говоря, не все эти крупные проблемы стали предметом особого и углубленного изучения. Большинство исследователей касались их вскользь и как бы играючи, но так или иначе все с ними сталкивались. Такого рода отвлеченная и облаченная в литературную форму политика в равной мере проникала во все произведения того времени — от тяжеловесного трактата до песенки — и каждое из этих произведений содержало хотя бы малую толику политики. (< стр. 112)

Что касается политических систем этих писателей, то они настолько разнились меж собою, что человек, вознамерившийся примирить все взгляды и составить единую теорию правления, никогда не смог бы полностью выполнить поставленную перед собой задачу. Тем не менее, если бы мы смогли устранить все детали и добраться до основных идей, мы с легкостью обнаружили бы, что авторы различных систем сходятся по меньшей мере в одном — в общих понятиях, которые каждый из них, по-видимому, усвоил и которые как бы предшествовали появлению всех частных идей и были их общим источником. Как бы далеко ни расходились авторы в следовании своим системам, они все исходят из одной общей точки: все они считают, что сложные традиции и обычаи, господствующие в обществе той эпохи, должны быть заменены простыми и ясными правилами, почерпнутыми из разума и естественного закона.

Если присмотреться хорошенько, то можно заметить, что так называемая политическая философия XVIII века, собственно, и заключена в этих положениях.

Эта мысль не нова: на протяжении трех тысячелетий она беспрестанно возникала в воображении людей, но не могла утвердиться надолго. Каким образом на сей раз ей удалось овладеть умами всех писателей? Почему она не задержалась в головах нескольких философов, как это уже нередко случалось, а снизошла до толпы и здесь обрела плоть и кровь политической страсти таким образом, что общие и отвлеченные теории природы общества стали предметом ежедневных праздных разговоров, воспламенили воображение даже женщин и крестьян? Каким образом литераторы и ученые того времени, не обладавшие ни чинами, ни почестями, ни богатствами, ни ответственностью, ни властью, в действительности превратились в главных и притом единственных политических деятелей своей эпохи, поскольку пока другие исполняли функции правительства, они одни пользовались реальным авторитетом? Я хотел бы в нескольких словах остановиться на данных фактах из истории французской литературы и показать, какое исключительное и ужасающее влияние они имели как на Революцию, так и на события наших дней.

Философы XVIII века не случайно усвоили главным образом понятия столь противоречащие идеям, служившим еще основой современного им общества. Эти понятия были естественным образом внушены им самим видом общества, всегда находившегося перед взором исследователя. Один только вид огромного числа вредоносных или до смешного нелепых привилегий, чье иго ощущалось все сильнее и чьи основания делались все менее заметными, подталкивал или, вернее, стремительно увлекал ум каждого образованного человека к идее естественного равенства условий. Философы XVIII века постоянно имели перед глазами порожденные прежними временами (< стр. 113) странные и нескладные учреждения, которые никто не пытался ни согласовывать между собой, ни приспосабливать их к новым потребностям и которые, казалось бы, стремились увековечить свое существование, утратив добродетельность. Поэтому они с легкостью прониклись отвращением к любым преданиям и традициям и естественным образом пришли к желанию перестроить современное им общество в соответствии с совершенно новым планом, который каждому из них виделся единственно в свете его собственного разума (1).

Сами условия существования писателей развивали в них склонность к общим и отвлеченным теориям в области государственного управления, и этим теориям они слепо предавались. Они были бесконечно удалены от какой бы то ни было практики, и никакой опыт не мог умерить порывы их жаркой натуры. Ничто не предупреждало их о тех препятствиях, какие могли поставить реальные обстоятельства на пути даже самых желательных реформ. Литераторы не имели и малейшего представления об опасностях, постоянно сопутствующих даже неизбежным революционным изменениям. Они не были наделены даже предчувствием этих опасностей, поскольку полное отсутствие политической свободы не просто заслоняло от них деловой мир, но делало его полностью непроницаемым для их взгляда. Они никоим образом не соприкасались с реальными делами и не могли видеть, как ими занимаются другие. Философы, ученые того времени не имели и поверхностного понимания проблем, какое внушает свободное общество даже людям, меньше всего занятым в демократическом государственном управлении. Поэтому-то они проявляли большую смелость в принятии разнообразных новшеств, были более склонны к общим идеям и системам, более созерцательно относились к античной мудрости и больше верили в возможности индивидуального разума, чем авторы, которые обычно пишут умозрительные сочинения о политике.

То же неведение распахивало перед ними умы и сердца толпы. Если бы французы, как и прежде, еще принимали участие в работе Генеральных Штатов или хотя бы продолжали заниматься управлением страной через провинциальные сословные собрания, то можно было бы с уверенностью утверждать, что они никогда не позволили бы себе с такой легкостью увлечься новыми идеями писателей, как это произошло на самом деле. Если бы народ имел некоторый опыт управления, он сумел бы проявить осторожность по отношению к чистой теории.

Быть может, если бы французы, подобно англичанам, смогли, не разрушая старых институтов, постепенно в ходе своей деятельности изменить их дух, они никогда бы с такой охотой не стали изобретать новых. Но каждый француз постоянно ощущал притеснения (< стр. 114) в отношении своего имущества и личной свободы, терпел ущемления своего благосостояния или своей гордости со стороны какого-либо древнего политического обычая или обломков прежних властей. При этом он не видел никакого лекарства, способного облегчить боль его личной обиды. Поэтому ему казалось, что ему нужно либо проявлять полную покорность, либо полностью разрушить государственное устройство его страны.

Между тем, разрушив все прочие свободы, мы сохранили одну — свободу почти без притеснений рассуждать о происхождении общества, о сущности и природе правления, о первейших правах рода человеческого.

Люди, терпящие ежедневные притеснения в области законодательной практики, очень быстро увлеклись такого рода политикой, облаченной в литературную форму. Склонность к ней пробудилась даже у людей, по своей природе или по своему положению наиболее удаленных от умозрительных и отвлеченных рассуждений. Не было такого налогоплательщика, обиженного несправедливым распределением тальи, которого не увлекла бы идея равенства всех людей. Любой мелкий собственник, чьи угодья понесли урон от зайцев соседа-дворянина, находил удовольствие в разговорах о том, что решительно все привилегии противны разуму. Таким образом, каждая политическая страсть оборачивалась философией. Политическая жизнь была насильственным образом оттеснена в литературу, а писатели, приняв на себя труд управления общественным мнением, внезапно заняли место, какое в свободных странах занимают обычно вожди политических партий.

Теперь уже никто не мог оспаривать у них эту роль. Пока аристократия была в силе, она не только руководила государственными делами, но и направляла общественное мнение, задавала тон писателям, была авторитетом при разработке их идей. В XVIII веке французское дворянство уже полностью утратило эту часть своей империи власти; вслед за властью исчезла и его влиятельность. И писатели смогли занять освободившееся место в деле руководства умами и использовать его по своему усмотрению на правах полных хозяев.

Более того: сама аристократия, чье место заняли литераторы, поощряла их предприятие. Она настолько забыла о механизме превращения однажды принятых общих теорий в политические страсти и действия, что учения, наиболее противоречащие ее сословным правам и самому ее существованию, казались ей изощренной игрой ума. И дворянство охотно предавалось этой игре ради время препровождения, безмятежно пользуясь своими льготами и привилегиями, благодушно рассуждая об абсурдности установленных обычаев. (< стр. 115)

Странная слепота, с которой высшие классы при Старом порядке сами способствовали собственному падению, нередко вызывала удивление. Но откуда бы они смогли почерпнуть правильное понимание дела? Высокопоставленным гражданам не менее необходимы свободные политические институты, способные научить их остерегаться грозящих опасностей, чем низшим слоям общества для обеспечения их прав. Уже на протяжении целого столетия, истекшего с тех пор, как исчезли последние следы общественной жизни, люди, прямо заинтересованные в сохранении прежнего государственного устройства, никоим образом не могли быть предупреждены о разрушении старого строя. Поскольку внешняя сторона дела совершенно не изменилась, они полагали, что все и в самом деле оставалось по-прежнему. Разум их занимали те же мысли, что волновали еще их отцов. В наказах 1789 г. дворянство предстает настолько же озабоченным посягательствами королевской власти, каковым оно могло быть еще в XV веке. С другой стороны, как справедливо замечает Берк, несчастный Людовик XVI за несколько мгновений до неистового натиска демократии продолжал видеть в аристократии основную соперницу королевской власти. Он опасался ее так, как будто бы события происходили во времена Фронды. Буржуазия же и народ, напротив, представлялись ему, как и его предкам, наиболее прочной опорой трона.

Однако же нас, имеющих возможность видеть следы стольких революций, более всего поражает тот факт, что у наших предков не было даже самого понятия насильственной революции. О ней не только не говорили, но даже не имели представления. Небольшие потрясения, испытываемые наиболее устойчивыми в политическом отношении обществами благодаря общественной свободе, постоянно напоминают гражданам о возможности серьезных переворотов и поддерживают общественное благоразумие и бдительность. Но во французском обществе XVIII века, стоящем на краю пропасти, ничто не предупреждало о грядущей катастрофе.

Я внимательно прочел наказы, составленными всеми тремя сословиями накануне Генеральных Штатов 1789 г. Я говорю о трех сословиях, имея в виду дворянство и духовенство, равно как и третье сословие. Я отмечаю, что одни требуют изменения какого-то закона, другие — некоего обычая. Я довожу до конца эту громадную работу и, когда мне удается собрать воедино все отдельные пожелания, с чувством, близким к ужасу, осознаю, что все они сводятся к одновременному и полному уничтожению всех законов и обычаев, действующих в стране. И тотчас же я понимаю, что надвигается самая обширная и опасная из всех революций, какие только знал мир. Те же, кому предстояло стать ее жертвой, ничего о ней не знали. Они полагали, что всесторонняя и внезапная трансформация столь сложного и столь старого общества может пройти без (< стр. 116) потрясений при содействии одного лишь разума. Несчастные! Они забыли истину, высказанную четыреста лет назад их предками наивным, но очень выразительным языком того времени: "Par reqierre de trop grande francyise et libertes chet-on en trop grand servage" ("стремление к слишком большим вольностям ведет лишь к слишком тяжелому рабству").

Не удивительно, что дворянство и — буржуазия, давно устранившиеся от общественной жизни, выказывали поразительную неопытность. Более поражает тот факт, что не более дальновидными оказались и люди, искушенные в государственных делах, — министры, чиновники, интенданты. Между тем, многие из них были прекрасными специалистами в своем деле и в совершенстве владели всеми деталями административной практики своего времени. Однако же в великой науке управления, дающей понимание общего направления развития общества и представление о том, что происходит в массах и к чему это может привести, они оказались такими же новичками, как и сам народ. Во истину, только развитие свободных институтов способно привить государственным мужам это искусство.

Это хорошо видно из записки, представленной Тюрго королю в 1775 г. В ней среди прочего он советует монарху повелеть свободно и всенародно избирать представительное собрание, коему надлежит ежегодно собираться у королевского престола на 6 недель. Однако он рекомендует не предоставлять данной ассамблее никакой реальной власти. Собрание должно заниматься только административными, но никак не правительственными делами, высказывать пожелания, но не выражать воли, в сущности оно призвано только обсуждать законы, но не издавать их. "Таким образом, королевская власть обрела бы знание, не будучи стеснена в своих действиях, — говорит Тюрго, -, а общественное мнение безо. всякого риска для трона было бы удовлетворено, поскольку сии ассамблеи не имели бы реальной силы, способной противостоять проведению необходимых мероприятий, а если бы сверх всяких ожиданий они высказали свое несогласие. Его Величество всегда мог бы поступить по своему усмотрению". Невозможно было более заблуждаться относительно предлагаемой меры и духа своего времени. Правда, порой на исходе революционных эпох случалось безнаказанно воплощать в жизнь предлагаемые Тюрго меры, т. е. давать народу лишь тень реальных свобод. Такая попытка удалась Августу. Утомленный длительными волнениями народ охотно воспринял обман, лишь бы его оставили в покое. Как показывает история, в таких случаях бывает достаточно собрать со всей страны некоторое количество темных и зависимых личностей и заставить их публично и за жалованье разыгрывать роль политического собрания. Мы знаем тому множество примеров. Но в начальном периоде революций подобные попытки всегда обречены на провал и (< стр. 117) лишь разжигают в народе страсти, не принося ему подлинного удовлетворения. Сей факт известен самому простому гражданину свободной страны. Тюрго же, будучи крупным государственным деятелем, об этом не знал.

Если же мы вспомним теперь, что французский народ, столь далекий от практического управления своими собственными делами и лишенный всякого опыта в этой области, терпящий притеснения политических институтов и бессильный их исправить, был в то же время из всех народов наиболее образованным и являлся большим поклонником изящной словесности, то мы без труда поймем, каким образом литераторы приобрели политическую силу, получившую в конечном итоге преобладающее значение в обществе.

В Англии было невозможно разделить людей на пишущих и людей правящих: одни воплощали новые идеи в практику, другие исправляли и организовывали теорию при помощи фактов. Во Франции политический мир был как был разделен на две различные провинции, не имеющие между собою никаких связей. Первая провинция правила, во второй же устанавливались абстрактные принципы, на которых должно основываться всякое правление. Там принимались частные меры, каких требовала повседневная рутина; здесь провозглашались общие законы, но никто не думал о способах их применения. Одни руководили делами, другие управляли умами.

Таким образом, над реальным обществом с еще традиционным, запутанным и беспорядочным устройством, с разнообразными и противоречивыми законами, резко разграниченными званиями, застывшими сословиями и неравномерно распределенными налогами постепенно надстраивалось общество воображаемое, в котором все казалось простым и упорядоченным, единообразным, справедливым и разумным.

Постепенно воображение толпы отвернулось от первого общества, чтобы обратиться ко второму. Люди перестали интересоваться тем, что происходило в действительности, и мечтали о том, что могло произойти; дух их витал в идеальном государстве, созданном воображением литераторов.

Нередко нашу революцию рассматривали как порождение революции американской. И действительно, последняя имела значительное влияние на французскую революцию, но влиянием этим мы обязаны не столько тому, что произошло тогда в Соединенных Штатах, сколько тому, о чем думали тогда во Франции. Для всей Европы революция в Америке была еще новинкой и диковинкой, у нас же она сделала более выпуклым и ощутимым то, что уже, казалось, было хорошо известным. Там американская революция поражала воображение, у нас приносила последний убедительный довод. Американцы будто бы осуществили в жизни замыслы наших писателей, придали плоть и кровь тому, о чем мы еще только (< стр. 118) мечтали. Все происходило так, как если бы Фенелон очутился вдруг в Саленте.

Совершенно новое для истории обстоятельство, заключающееся в том, что политическое образование народ получил исключительно благодаря литераторам и философам, возможно, более прочего способствовало приданию французской революции ее специфического характера и привело к известным результатам.

Народу, свершившему Революцию, литераторы передали не только свои идеи — они наделили его своим темпераментом и духом. И весь народ, находясь под длительным руководством этих писателей и не имея кроме них иных руководителей, в глубоком неведении практики в конце концов усвоил привычки, склад ума, вкусы и даже естественные странности читаемых писателей. Таким образом, когда настало время действия, народ перенес из литературы все привычки на политику.

При изучении истории нашей Революции бросается в глаза родство между нею и духом, побудившим к написанию стольких отвлеченных книг о правлении. В обоих случаях мы находим пристрастие к тем же общим теориям, законченным системам законодательства и полной симметрии в законах; то же презрение к реальным фактам, то же доверие к теории; ту же склонность к оригинальному, замысловатому и новому в институтах власти; то же желание переделать одновременно все государственное устройство в соответствии с правилами логики и единым планом вместо внесения в него частичных изменений. Ведь в государственном муже достоинство писателя может порой обернуться пороком, а условия, порождающие часто прекрасные книги, способны привести к серьезным переворотам.

Даже политический язык того времени многое заимствует из языка литературного, наполняется выражениями общего характера, абстрактными терминами, смелыми изречениями, литературными оборотами. Этот стиль, ведомый политическими страстями и используемый в политических баталиях, с легкостью проник во все слои общества вплоть до самых низших. Еще задолго до Революции эдикты короля Людовика XVI часто толкуют о естественном законе и правах человека. Мне попадались жалобы крестьян, называющих своих соседей согражданами, интенданта — почтенным сановником, приходского священника — служителем алтарю, а Господа Бога — Верховным существом. Этим крестьянам не доставало только знания орфографии, чтобы сделаться бойкими писателями.

Новые черты настолько хорошо вписались в заложенные ранее основы французского характера, что очень часто все следствия такого специфического образования приписывались нашему душевному складу. Мне порой доводилось слышать утверждения, будто бы демонстрируемая нами в последние 60 лет склонность или даже (< стр. 119) пристрастие к общим идеям, системам и громким словам в области политики проистекают из какого-то особого свойства французской расы, из того, что высокопарно величают французским духом, как будто бы это свойство могло вдруг возникнуть в конце прошлого столетия, никак не проявляясь в течение всей предшествующей нашей истории.

Но что действительно представляется странным, так это тог факт, что мы сохранили заимствованные из литературы привычки. В продолжение моей общественной деятельности я не раз удивлялся, встречая людей, вовсе не читавших произведений XVIII века как, впрочем, и каких-либо иных; они питали большое презрение к писателям, сохраняя верность некоторым из главных недостатков, привитых литературой еще до рождения этих людей.



ГЛАВА II

О ТОМ, КАКИМ ОБРАЗОМ БЕЗБОЖИЕ СМОГЛО СТАТЬ У ФРАНЦУЗОВ XVIII ВЕКА ОБЩЕЙ И ПРЕОБЛАДАЮЩЕЙ СТРАСТЬЮ И КАКОГО РОДА ВЛИЯНИЕ ОНО ОКАЗАЛО НА ХАРАКТЕР РЕВОЛЮЦИИ



Со времен великой революции XVI века, когда общий дух исследования предпринял попытку различить истинные христианские традиции от ложных, не переставали появляться более смелые и более пытливые умы, всецело признававшие или отвергавшие эти предания. Тот же дух, что во времена Лютера заставлял миллионы католиков отказаться от католицизма, ежегодно подталкивает нескольких христиан порвать с самим христианством. За ересью последовало неверие.

В самом общем виде можно сказать, что в XVIII веке христианство на всем европейском континенте в значительной степени утратило свое могущество. Но в большинстве стран оно не столько подвергалось гонениям, сколько было забыто и оставлено. Народ же покидал лоно христианства как бы с сожалением. Безбожие было в ходу среди государей и передовых людей, но оно не проникло еще в средние классы и в народ. Оно оставалось причудой избранных умов, но не общим убеждением. В 1787 году Мирабо писал о том, что "в Германии широко распространено ложное мнение, будто бы прусские провинции кишат атеистами. На самом же деле, если там и встречалось некоторое число вольнодумцев, то народ был также религиозен, как и в самых набожных местностях, более того — там насчитывалось огромное число религиозных фанатиков". Мирабо" выражает сожаление, что Фридрих II не разрешает католическим (< стр. 120) священникам вступать в брак и главное — оставлять доходы от церковных бенефиций вступающим в брак священникам. "Мы осмеливаемся думать, — добавляет Мирабо, — что отмена сей меры была бы деянием, достойным этого великого человека". Но нигде,. кроме Франции безбожие не стало общей страстью — пылкой, нетерпимой, деспотической.

Во Франции же творилось нечто небывалое. И в иные времена случались яростные нападки на упрочившиеся религии, но выказываемый при этом пыл всегда был порожден рвением, внушаемым новыми религиями. Многочисленные и страстные противники ложных и отвратительных религий древности появились только тогда, когда христианство пришло на смену этим верованиям. До сего момента они тихо и бесшумно угасали среди скептицизма и равнодушия-то была старческая смерть религии. Во Франции яростные нападки на христианство начались тогда, когда даже не предпринималось попыток заменить его иной религией. Из душ людей яростно и упорно пытались вырвать с корнем наполнявшую их веру, что приводило к полному опустошению душ. Толпе пришлось по вкусу столь противное естественным склонностям человека и повергающее его душу в болезненное состояние неверие. Все то, что до сих пор порождало лишь тягостное томление, на сей раз вызвало к жизни фанатизм и дух пропаганды.

Появление нескольких великих писателей, склонных к отрицанию истин христианской религии, не представляется нам достаточным основанием для объяснения этого чрезвычайного обстоятельства. Почему же все литераторы, все без исключения, направили свои усилия и разум именно в эту, а не в какую-либо иную область? Почему же среди них не нашлось ни одного, отстаивающего противоположный тезис? Почему, наконец, именно они, а не их предшественники, нашли полное понимание в толпе, проявившей такую готовность верить их речам? Успех предприятия этих писателей можно объяснить только в высшей степени специфическими причинами, характеризующими эпоху и страну, в которой они жили и действовали. Дух Вольтера давно уже распространен по всему миру, но сам Вольтер мог царить только в XVIII веке и только во Франции.

Прежде всего следует отметить, что во Франции Церковь имела не больше уязвимых мест, чем где бы то ни было. Напротив, пороки и злоупотребления, связанные с деятельностью Церкви во Франции ощущались меньше, чем в большинстве других католических стран. Французская церковь того времени отличалась еще большей терпимостью по сравнению с прежними временами и с церквями других народов. Таким образом, особые причины указанного выше обстоятельства следует искать не столько в состоянии религии, сколько в состоянии общества. (< стр. 121)

Чтобы понять это явление, не нужно упускать из виду все сказанное мною в предыдущей главе, а именно, что порожденный пороками управления дух политической оппозиции, не имея возможности проявиться в делах, нашел себе прибежище в литературе; что писатели превратились в подлинных вождей партии, вознамерившейся низвергнуть все политические и социальные институты страны.

Если мы хорошо уясним себе эти положения, характер вопроса изменится. Речь теперь пойдет не о том, чтобы выяснить, чем церковь того времени могла погрешить как учреждение религиозное, но о том, в чем она представляла собой препятствие готовящейся политической революции и, в особенности, чем она стесняла литераторов как главных защитников этой революции.

Самими основами своего управления Церковь являла собой препятствие для тех принципов, на которых литераторы желали построить государственное правление. Церковь опиралась главным образом на традицию — писатели же выказывали большое презрение ко всем институтам, основанным на почитании прошлого. Церковь признавала существование высшей власти над индивидуальным разумом — они призывали к смешению сословий. Найти согласие с Церковью можно было только в том случае, если бы обе стороны признали сущностное различие между обществом политическим и обществом религиозным и вследствие этого — невозможность управлять ими при помощи сходных принципов. Но до этого было далеко. Создавалось даже впечатление, что для того, чтобы добраться до государственных учреждений, необходимо разрушить церковные институты, служащие для первых основанием и образцом.

Впрочем, хотя Церковь в ту пору и не была деспотичнее других властей, она была первой из них. Она возбуждала ненависть

-тем, что вмешивалась в дела властей политических, не будучи призванной к тому ни своими задачами, ни своей природой. При этом она часто укрепляла во властях порицаемые ею в иных случаях пороки, которые она покрывала своей священной неприкосновенностью и, казалось бы, хотела сделать их столь же бессмертными, как и она сама. Все это рождало уверенность, что нападки на Церковь встретят сочувствие у публики. Однако помимо названных общих причин у писателей были и -более частные, так сказать, личные мотивы приняться прежде всего за Церковь. Ведь она представляла именно ту сторону правительства, которая была им ближе всего и противостояла самым непосредственным образом.

Прочие власти лишь изредка давали о себе знать. Церковь же, в чьи обязанности входил надзор за развитием мысли и цензура .литературных произведений, досаждала им постоянно. Выступая (< стр. 122) в защиту от Церкви общей свободы человеческого духа, литераторы сражались за свое собственное дело и начинали с разрушения пут, наиболее стеснявших их самих.

Из всего обширного фронта, на котором литераторы вели наступление, Церковь представлялась им — и в действительности таковою и являлась — наиболее открытым и наименее защищенным флангом. Ее могущество слабело одновременно с укреплением власти светских государей (2). В начале она главенствовала над ними, .затем была их ровней, и наконец была низведена до положения их прислужницы. Между ними установился своеобразный обмен: государи давали ей материальную силу, она наделяла их своим нравственным авторитетом. Они заставляли своих подданных подчиняться предписаниям Церкви, которая, в свою очередь, принуждала свою паству следовать воле светских правителей. Сделка опасная, особенно при надвигающейся революции, и всегда невыгодная для власти, опирающейся не на принуждение, а на веру.

Хотя наши короли продолжали еще величать себя младшими сынами Церкви, они пренебрегали своими обязанностями по отношению к ней и прилагали гораздо меньше усердия для покровительства ей, нежели для защиты собственной власти. Правда, они никому не дозволяли поднять руку на Церковь, но и не препятствовали пронзанию ее издали тысячами стрел. .

Полузапрет, наложенный в ту пору на врагов Церкви, не только не ослаблял этих врагов, но, напротив, усиливал их власть. Бывают моменты, когда гонения на писателей приостанавливают движение мысли, в иных случаях они его лишь ускоряют. Но никогда не было случая, чтобы полицейские меры, применяемые по отношению к прессе, не умножили бы ее силы.

Преследования лишь побуждали авторов к писанию жалоб, но никогда не повергали их в трепет. Писатели испытывали особое стеснение, которое воодушевляет на борьбу, но никак не тяжкий и давящий гнет. Гонения на литераторов — почти всегда тяжеловесные, шумные и бесплодные — казалось, имели целью не столько запрет литературной деятельности, сколько ее поощрение. Полная свобода прессы нанесла бы Церкви гораздо меньший ущерб.

"Вы полагаете, что наша нетерпимость более благоприятствует прогрессу разума, чем ваша безграничная свобода, — писал Дидро .Давиду Юму в 1768 г., — Гольбах, Гельвеций, Морелли и Сюар думают иначе". Однако шотландец был прав. Живя в свободной стране, он имел опыт свободы. Дидро судил обо всем как литератор, Юм — как политик.

Если я остановлю первого встречного американца — в его ли стране или где-либо в ином месте — и спрошу его, способствует ли религия стабильности законов и общественного порядка, он, не колеблясь, ответит мне, что цивилизованное общество и в особенности (< стр. 123) свободное общество не может существовать без религии. В его глазах почтительное отношение к религии является наиболее полной гарантией прочности государства и безопасности частных лиц. Данное обстоятельство известно даже наименее искушенным в науке управления. Между тем, самые смелые доктрины философов XVIII века в области политики нигде не нашли столь полного применения как в Америке. Только антирелигиозные доктрины никогда не имели здесь успеха, несмотря на благоприятные условия свободы прессы.

То же самое я могу сказать и об англичанах. Наша антирелигиозная философия проповедовалась в Англии еще задолго до того, как большинство наших философов появились на свет: ни кто иной, как Болинброк довершил образование Вольтера (3). В течение всего XVIII века в Англии было немало знаменитых представителей неверия. Поборниками его выступали искушенные писатели, глубокие мыслители. Но они никогда не смогли обеспечить безбожию такого триумфа как во Франции, поскольку все, кому было чего опасаться в революциях, поспешили прийти на помощь установившимся верованиям. Даже люди, которым доводилось часто вращаться в тогдашнем французском обществе и которые не считали ложными доктрины наших философов, отвергали их как опасные, Как это часто случается у свободных народов, крупные политические партии Англии были заинтересованы связать свое дело с делом Церкви. Сам Болинброк сделался союзником священников. Воодушевленное этими примерами и не ощущающее себя одиноким духовенство решительно вступило в борьбу за свои права. Церковь Англии победоносно выдержала удар, несмотря на всю порочность своего устройства и многочисленные злоупотребления. Вышедшие из церковных рядов писатели, ораторы с жаром встали на защиту христианства. Враждебные христианству теории подверглись обсуждению, были осуждены и, наконец, отвергнуты самим обществом безо всякого вмешательства со стороны правительства.

Но к чему искать примеры за пределами Франции? Какому французу сегодня придет в голову писать сочинения, подобные книгам Дидро и Гельвеция? Кто захочет их читать? Да и кто знает хотя бы заглавия трудов сих писателей? Даже того неполного опыта, что мы обрели за 60 лет общественной жизни, нам хватило, чтобы испытывать отвращение к этой опасной литературе. Взгляните, как уважение к религии постепенно набирает силу в различных классах по мере того, как каждый из них обретает свой опыт в суровой школе Революции. Старое дворянство, бывшее до 89-го года самым неверующим сословием, после 93-го года превращается в самое набожное. Оно первым получило удар Революции и первым обратилось к вере. Когда же и буржуазия, в свою очередь, почувствовала (< стр. 124) себя уязвленной в самом своем триумфе, она также приблизилась к вере. Мало-помалу с появлением страха перед революциями уважение к религии распространилось повсюду, где люди терпели убытки от народных беспорядков, и неверие исчезло или, по крайней мере, отступило.

Совсем иначе обстояло дело при Старом порядке. Мы настолько утратили опыт участия в великих делах и так плохо понимали роль религии в управлении государством, что неверие прокралось даже в сердца тех, чьим самым настоятельным и непосредственным интересом было поддержание порядка в государстве и повиновения в народе. Эти люди не только восприняли безбожие, но и распространили его в низших слоях общества; в своей праздной жизни они превратили богохульство в своего рода развлечение.

Поскольку верующие хранили молчание, а голос возвышали лишь хулители веры, то случилось то, что с тех пор мы часто наблюдали в нашей стране и притом не только в области религии. Сохраняющие еще прежнюю веру люди опасались оказаться в одиночестве, оставаясь верными своими прежним убеждениям. И потому, боясь больше отчужденности, нежели заблуждения, они присоединились к толпе, не разделяя, однако ее образа мыслей. Таким образом, чувство отдельной части нации предстало общим мнением и в силу этого казалось непоколебимым даже тем, благодаря молчаливому согласию которых создалось это ложное впечатление.

Итак, в конце прошлого столетия все религиозные верования были дискредитированы, что, без сомнения, и оказало самое большое влияние на нашу Революцию и определило ее характер. Ничто иное не способствовало в такой мере приданию ее образу того ужасающего вида, какой нам хорошо известен.

Когда я пытаюсь выявить различные последствия, порожденные в ту пору безбожием во Франции, я прихожу к выводу, что к удивительным крайностям оно привело скорее смутой, внесенной в умы людей, нежели порчею их сердец или тем более развращенностью их нравов.

Покинув души людей, религия не оставила их, как это часто случается, пустыми и ослабленными. Они тотчас же оказались наполненными чувствами и идеями, занявшими на некоторое время место веры, не позволившими людям сразу опуститься.

Если свершившие Революцию французы и отличались в делах религии большим неверием, они по крайней мере были наделены одним замечательным чувством, которого нам не достает: они верили в себя. Они не сомневались в могуществе человека и в возможности усовершенствования человеческой природы; слава человека воодушевляла их, они верили в его добродетельность. В свою силу они вкладывали гордую уверенность, которая хотя и приводит (< стр. 125) часто к ошибкам, но без нее народ может быть только рабом. Люди не сомневались, что призваны изменить общество и возродить род человеческий. Эти чувства и страсти стали для них своего рода новой религией, некоторые последствия которой характерны и для обычных религий, в силу чего она смогла вырвать людей из сетей эгоизма, придала им героизма и стремления к самопожертвованию, а зачастую сделала их нечувствительными к мелочам, коими мы так дорожим.

Я много изучал историю и осмеливаюсь утверждать, что ни в одной из революций такая масса людей не проникалась столь искренним патриотизмом, бескорыстием и подлинным величием души. В ходе революции народ выказал свой основной порок, но он продемонстрировал и основное преимущество, присущее молодости, неопытности и великодушию.

Однако же безбожие обернулось для общества великим злом. В ходе большинства из свершившихся до сих пор революций люди, выступавшие против установленных законов, всегда уважали веру. И напротив, в большинстве революций религиозных отвергавшие веру не предпринимали одновременно никаких попыток изменить природу и порядок власти, уничтожить до основания государственный строй. Таким образом, во всех великих общественных потрясениях всегда существовала некий прочный и стабильный момент.

Во время  же французской Революции религиозные законы были уничтожены одновременно с низвержением законов гражданских, поэтому человеческий разум утратил свою прочную основу, не зная более, ни на чем остановиться, ни чего держаться. Вследствие этого появился новый род революционеров, чья отвага доходила до безумия; революционеров, которых ничто не поражало и у которых ничто нс вызывало угрызений совести. Безо всяких колебаний они исполняли намеченные задачи. Не нужно полагать, что эти новые существа были единичным и эфемерным порождением известного исторического момента, обреченные вместе с ним кануть в лету. Они образовали с тех пор: целую расу, распространившуюся во всех цивилизованных уголках земли и повсюду сохранившую тот же образ, характер и пристрастия. Мы застали ее в момент появления на свет, и она до сих пор еще перед нашим взором. (< стр. 126)

ГЛАВА III

О ТОМ, КАКИМ ОБРАЗОМ ФРАНЦУЗЫ ЖЕЛАЛИ СОВЕРШИТЬ РЕФОРМЫ ДО ПОЛУЧЕНИЯ СВОБОД



Примечателен тот факт, что из всех идей и чувств, подготавливавших Революцию, идея и дух политической свободы появились последними и первыми исчезли.

Нападки на ветхое здание правительственной власти начались уже давно. Здание это уже пошатнулось, но о свободе тогда еще и не помышляли. В своих размышлениях Вольтер едва касался се: за время трехлетнего пребывания в Англии он узнал свободу, но не проникся ею. Его восхищал свободно проповедуемый в Англии скептизм, но английские политические законы мало его волновали: он замечал не столько добродетели, сколько пороки. В своих письмах об Англии, поистине представляющих собою одно из лучших его произведений, Вольтер менее всего говорит о парламенте. На самом деле в Англии его более всего прельщает литературная свобода, до свободы политической ему мало дела, как будто бы первая могла долго просуществовать без второй.

В середине века появился ряд писателей, специально изучавших вопросы государственного управления. Сходство многих позиций и принципов позволяет дать им общее название экономистов или физиократов. Экономисты менее известны истории, чем философы, и менее последних они способствовали наступлению Революции. Между тем, я полагаю, что именно по сочинениям экономистов можно изучать ее истинный характер. Философам так и не удалось выйти за пределы общих и абстрактных идей в области государственного управления; экономисты же, не отдаляясь от теории, тем не менее ближе подошли к фактам. Первые говорили о том, что можно было только вообразить; вторые иногда указывали на то, что нужно было сделать. Предметом их особых нападок были все государственные институты, которые должны были безвозвратно погибнуть в Революции, и ни один из них не нашел у них пощады. Напротив, все те институты, которые можно считать собственно произведением Революции, заранее были ими предсказаны и горячо превозносимы. Пожалуй, не было ни одного такого установления, которое бы в зародыше не содержалось в сочинениях экономистов. У них мы находим самую сущность Революции.

Более того, в книгах экономистов мы можем обнаружить так хорошо известный нам революционный и демократический дух. Экономисты не только испытывали ненависть к отдельным привилегиям — их возмущало само существование различий. Равенство вызывает у них восторг, даже если впоследствии оно повлечет за собой рабство. Они полагали, что если нечто мешает исполнению (< стр. 127) их планов, то оно подлежит слому. Теория договора внушает им мало уважения, они оставляют без внимания и частные права.

Собственно говоря, для них существуют уже не частные права, но только общественная польза. Впрочем, все это были в основном люди мягкие и спокойного нрава, благопристойные и честные чиновники, искушенные администраторы, увлеченные своеобразным духом исполняемого ими дела.

К прошлому экономисты испытывают безграничное отвращение. "На протяжении столетий ложные принципы правили народом; казалось, здесь все было пущено на самотек", — говорит Летрон. И вот, исходя из этой идеи, они берутся за дело. Они требуют уничтожения любого института древнего происхождения и прочно укоренившегося в нашей истории только из-за того, что он усложняет или нарушает симметрию их планов. Один из таких мыслителей предлагает разом уничтожить все прежние территориальные деления и изменить названия всех провинций еще за 40 лет до того, как это было осуществлено Учредительным собранием.

Еще до того, как идеал свободных политических институтов начал зарождаться в их сознании, экономисты уже вынашивали мысль о социальных и административных реформах, произведенных впоследствии Революцией. Правда, они были очень благосклонно настроены по отношению к свободному обмену к laisser faire или laisser aller в торговле и промышленности. Что же касается собственно политической свободы, то они о ней вовсе не думали, и даже когда идея о ней случайно возникала в их сознании, они на первых порах отталкивали ее. Большинство из них по началу крайне враждебно относится к совещательным собраниям, местным и второстепенным властям, да и вообще ко всякой власти, которая в различные времена у всех свободных народов выступала в качестве противовеса центральным властям. Кенэ утверждает, что "система противовесов в правительстве есть пагубная идея". "Соображения, на которых основана система противовесов, химеричны", — говорит один из друзей Кенэ.

Единственной гарантией, изобретенной ими против злоупотреблений власти, является народное образование, поскольку, как утверждает Кенэ, "если народ просвещен, деспотизм невозможен". "Пораженные злом, обусловленным злоупотреблениями властью, говорит его последователь, — люди изобрели тысячи совершенно бесполезных способов и оставили без внимания единственно действенное средство — всеобщее и постоянное обучение справедливости и естественному порядку". И таковой вот литературной галиматьей они думали подменить политические гарантии свободы.

Летрон, горько сожалеющий о запустении, в каком правительство оставляет села, об отсутствии в них дорог, промышленности, просвещения, даже и представить не может, что положение деревень (< стр. 128) было бы куда лучшим, если бы их жителям было предоставлено право самим вести свои дела.

Сам Тюрго, выделявшийся из общей когорты деятелей того времени величием души и редкими чертами гения, не более прочих имел склонность к политической свободе. По крайней мере, склонность эта возникает достаточно поздно, уже под влиянием общественного мнения. Как и для большинства экономистов, первейшей политической гарантией для Тюрго выступает известное воспитание, даваемое государством по известным правилам и в известном духе. Он безгранично вериг в такого рода интеллектуальную терапию или, как говорили его современники, в механизм воспитания, сообразующийся с определенными принципами. "Я осмелюсь утверждать, Государь, — говорит он в записке, предлагающей королю такого рода план, — что через десять лет Ваш народ будет неузнаваем, что своей просвещенностью, благовоспитанностью, усердием к службе Вашему величеству и отчизне он бесконечно превзойдет все прочие народы. Дети, которым сегодня исполнилось 10 лет, окажутся тогда подготовленными к служению государству, преданными своей стране, покорными власти не из-за страха, а в силу понимания, готовыми прийти на помощь своим согражданам, привыкшими признавать и уважать правосудие".

Политическая свобода во Франции была разрушена уже настолько давно, что люди почти полностью забыли, каким образом она проводилась в жизнь и какие последствия имела. Более того: оставшиеся еще ее уродливые обломки и институты, казалось бы, призванные ее заменить, делали политическую свободу подозрительной и создавали предубеждения против нее. Большинство существовавших в ту пору политических собраний еще сохранил') вместе с обветшалыми формами и средневековый дух. Они скорее стесняли поступательное развитие общества, нежели способствовали ему. Парламенты, вынужденные занять место политических корпораций, не были способны противостоять злу, исходящему от правительства, а зачастую препятствовали и добрым его начинаниям.

Осуществление революции при помощи этих ветхих орудий экономисты считали невыполнимой задачей. Также мало привлекала их и мысль доверить воплощение своих планов народу, призванному стать хозяином положения, поскольку они не представляли, каким образом можно заставить целый народ воспринять столь обширную и последовательную реформу и тем более следовать ей.

По их мнению, новая власть не должна исходить из средневековых политических институтов или даже обладать какими-либо качествами последних. Даже в заблуждениях и ошибках прежней администрации экономисты открывают некоторые добрые наклонности. Они, например, усматривают в действиях прежнего правительства склонность к равенству условий и единообразию установлений; (< стр. 129) по их мнению, администрации подобно им самим питают глубокую ненависть ко всем прежним политическим властям, порожденным феодализмом или тяготеющим к аристократии. Напрасно стали бы мы искать в Европе столь крепкий, обширный и сильный правительственный механизм. Тот факт, что подобная правительственная машина принадлежит Франции, экономисты считали особой счастливой случайностью, которую они назвали бы предопределением судьбы, если бы в ту пору, как теперь, было бы в моде по всякому поводу обращаться к Провидению. "Франция, — утверждает Летрон, — находится в значительно лучшем положении по сравнению с Англией, поскольку во Франции в одно мгновенье можно произвести реформы, полностью изменяющие страну, тогда как у англичан такого рода реформам всегда могут помешать партии".

Таким образом, для экономистов речь шла не об уничтожении абсолютной власти, а о наставлении ее на путь истинный. "Государство должно управлять согласно законам естественного порядка, — говорит Мерсье де ля Ривьер, -, а когда это произойдет, нужно сделать его всемогущим". "Только бы государство хорошо осознавало свой долг, — говорит другой автор, — и тогда ему можно будет предоставить свободу". Подобные взгляды и настроения можно встретить у всех экономистов от Кенэ до аббата Бодо.

В своих планах переустройства современного им общества экономисты не только рассчитывают на королевскую администрацию, — они частично заимствуют у нее идею будущего правительства, которое они собираются установить. Образ будущего правительства они рисуют, наблюдая за действиями настоящего.

По мнению экономистов, государство должно не только управлять нацией, но и определенным образом формировать ее; оно должно наставлять умы граждан в соответствие с известным, заранее определенным образцом. Умы и сердца граждан должны быть наполнены теми идеями и чувствами, какие государство сочтет необходимыми. В сущности, нет ни предела правам государства, ни границ его деятельности. Оно способно не только воздействовать на людей, но и глубоко их переделывать, стоит ему только этого захотеть. "Государство делает из людей все, что пожелает", — говорит Бодо. Эта фраза резюмирует всю теорию экономистов.

Рисуемая воображением экономистов обширная социальная власть не только является самой мощной властью из всех, что им довелось наблюдать, — она отличается также своим происхождением и характером. Ее происхождение не носит непосредственно божественного характера, не связано оно и с традицией. Такого рода власть безлична: теперь она носит уже название не "король", но "государство"; она не является наследственной и династической; она есть продукт всего народа, представляет только его и должна подчинить право каждого всеобщей воле. (< стр. 130)

Экономистам уже была знакома та особая, неизвестная в Средние века форма тирании, что называется демократическим деспотизмом. Общество лишено иерархии, сословного деления, определенных званий, народ состоит из почти схожих между собою и почти равных индивидов, и эта бесформенная масса признается единственным законным сувереном, которого заботливо ограждают от всех возможностей, позволивших бы ему управлять собою или контролировать свое правительство. Над народом — единственный его представитель, уполномоченный делать все от имени народа, не спрашивая у него совета. Контроль над этим уполномоченным принадлежит неоформленному общему разуму, остановить его действия способна только революция, но не законы, ибо подчинен народу он только юридически, фактически же он — безраздельный владыка,

Не находя вокруг себя никаких форм, соответствующих этому идеалу, экономисты ищут их в глубинах Азии. Без преувеличения можно утверждать, что не было такого экономиста, который бы в каком-нибудь из своих сочинений не расточал бы восторженные похвалы Китаю. Спя особенность составляет неотъемлемую часть их книг. А поскольку Китай еще плохо изучен, то о нем высказывается главным образом всякий вздор. Бессмысленное и варварское китайское правительство, которым распоряжается по своему усмотрению горстка европейцев, представляется экономистам совершенной моделью, которую должны копировать все народы мира. Оно является для них тем же, чем позднее для всех французов станет Англия, а затем и Америка. Их трогает и почти восхищает страна, чей властитель, наделенный абсолютной властью, но лишенный предрассудков, один раз в год возделывает землю собственными руками, дабы воздать хвалу пользе земледелия; страна, где все должности приобретаются на основе ученых конкурсов, где религию заменяет философия, а все аристократы являются учеными.

Ошибочно полагать, что разрушительные теории, известные под именем социализма, имеют недавнее происхождение: они возникли одновременно с ранним экономизмом. Тогда как экономисты мечтали об использовании всемогущества государства для изменения формы общества, социалисты в своем воображении овладевали властью, чтобы разрушить самые основы общества.

Прочтите "Кодекс природы" Морелли и рядом со всеми доктринами экономистов о всемогуществе государства и безграничности его прав вы найдете многие из политических теорий, наводящих в последнее время страх на Францию и считающихся плодом современности: общность имущества, право на труд, абсолютное равенство, единообразие во всем, механическая правильность всех действий индивидов, тирания регламентаций и полное поглощение личности граждан общественным целым. (< стр. 131)

"Ничто в обществе не должно составлять предмета особой личной собственности", — гласит статья 1 "Кодекса". "Собственность Отвратительна, и тот, кто попытается ее восстановить, подлежит пожизненному заключению как буйнопомешанный и враг человечества. Каждый гражданин будет кормиться, содержаться и заниматься профессией за счет общества", — гласит статья 2. "Все продукты производства будут собраны в общих магазинах и затем распределены всем гражданам, дабы служить их жизненным потребностям. Города будут строиться по одному плану, и все здания, используемые частными лицами, будут одинаковы. По достижении пятилетнего возраста все дети будут изыматься из семей для получения общего, одинакового для всех воспитания за счет государства". Кажется, что эта книга написана вчера, но ей уже сто лет — она вышла в свет в 1755 г., в тот же год, когда Кенэ основал свою школу. Сей факт является лишним доказательством того, что экономизм и социализм взращены на одной и той же почве, они относятся друг к другу как культурный плод к дичку. Из всех людей той эпохи экономисты представляются наименее чуждыми нашему времени. Их пристрастие к равенству выражено настолько явно, а любовь к свободе — так смутно, что по ошибке их можно принять за наших современников. Читая речи и сочинения людей, творивших Революцию, я вдруг ощущаю себя перенесенным в совершенно незнакомое мне общество. Но когда я листаю труды экономистов, мне кажется, что я жил с этими людьми и беседовал с ними.

К 1750 году французский народ был не более требователен по отношению к политической свободе, чем сами экономисты. Утратив свободу, народ потерял и самую идею свободу, и любовь к ней. Народ желал не столько прав, сколько реформ, и если бы на троне оказался государь, величием и духом схожий с Фридрихом Великим, то несомненно он произвел бы в управлении обществом более значительные изменения, чем перемены, свершенные Революцией, и не только не потерял бы корону, но и значительно укрепил бы свое могущество. Уверяют, будто бы один из искуснейших министров, каких имел Людовик XV, — г-н де Машо — предвидел такую возможность и указывал на нее своему государю. Но предприятия такого рода нс совершаются по чужому совету — исполнить их способен только тот, кто сам замыслил.

Двадцать лет спустя все обстояло уже иначе: образ политической свободы овладел умами французов и с каждым днем казался все более притягательным. На это указывало множество признаков. Провинциями начало овладевать желание нового самоуправления. Умы захвачены идеей о том, что весь народ должен принимать участие в управлении государством. Оживляется воспоминание о Генеральных Штатах. Нация, презирающая собственную историю, с удовольствием вспоминает только эпизоды, связанные с (< стр. 132) Генеральными Штатами. Новые веяния увлекают и самих экономистов, заставляя их нарушить единство их системы включением в нее некоторых свободных учреждений.

В 1771 г., когда были распущены парламенты, тот же народ, который столько страдал от их притеснений, был глубоко взволнован их падением. Казалось, что вместе с крушением парламентов рухнула последняя преграда, еще сдерживавшая королевскую власть.

Такое положение удивляет и возмущает Вольтера. "Почти все королевство пребывает в состоянии возбуждения и потрясения, пишет он своим друзьям, — брожение в провинциях столь же велико, как и в самом Париже. Между тем эдикт представляется мне содержащим полезные реформы. Не является ли великой услугой народу отмена практики продажи должностей, введение бесплатного правосудия, освобождение находящихся в тяжбе сторон от необходимости ехать со всех окраин королевства в Париж, где их ждет разорение? Полезно также и возложение на короля обязанности содержать вотчинные суды, И потом, разве распущенные суды не были зачастую гонителями и варварами? Право же, я поражаюсь, как эти невежды могли принять сторону наглых и непокорных буржуа. Что до меня, то я полагаю, что король прав, и поскольку все равно надо кому-то служить, то